Пустыня кажется ей адом. Палящее солнце нагревает воздух до сухого треска, делает его почти непригодным для дыхания, а ветер не несет свежести — только вздымает вокруг песок. Горячие песчинки забиваются в перчатки, вонзаются под ногти, и к концу дня пальцы немеют от зуда, против которого бессильны даже мази Лизандера. Песок проникает всюду: путается в прядях волос, скрипит на зубах, забивается в глаза, отчего веки опухают, а мир вокруг размывается словно мираж. В такие минуты останки величественных статуй кажутся ей скалами, а стервятники и прыгуны становятся яркими пятнами, танцующими среди раскаленной пустыни.
Как бы ни хотелось обвинить в своих бедах Темного странника, она знает, что песок и солнце были здесь до него. Если она преуспеет в поисках, то орды демонов иссякнут; но песок и солнце останутся… Интересно, хватит ли воды в Лут-Голейне, чтобы смыть их со своей кожи?
Она завидует Ашабу. Он истинное дитя своего города, сын пустыни, привычный к ее крутому нраву. Песок не донимает его, а солнце не слепит глаза, — кажется, что он появился здесь одновременно с этими крутыми скалами, когда еще не были построены гробницы, а вместо колодцев возвышались песчаные горы, и не родились еще те, кто создавал величественные статуи.
«Почему ты вызвался?» — порой хочет спросить она, но вовремя останавливается, напоминает себе, что причины Ашаба неважны. Ей не нужно знать, почему он первым шагнул из строя рослых, смуглолицых копейщиков, на первый взгляд не отличимых друг от друга; ей не любопытно, почему Грейз прошелся по нему колючим взглядом и немного помедлил перед тем как кивнуть. Она убеждает себя не лезть не в свое дело, отсекает непрошеные мысли прежде, чем изгибы барханов и плотная дрожь воздуха сложатся в знакомое лицо. На самом деле, она даже радуется тому, что ее спутник не заводит пустых бесед — тем легче будет потом, когда его высокая фигура сменится похожей, когда придется вытравить из памяти черты и даже голос, который, как она с удивлением понимает, слышала всего только раз.
Зато от других голосов ей не отделаться — звонкие и тихие, серьезные и беззаботные, они подстерегают ее и среди зловещей тишины гробниц, и среди шума беспокойного города. Даже сейчас они чудятся среди коротких всхлипов песка, гонимого ветром, а потому, заметив на горизонте характерный голубой блеск молний, она мгновенно устремляется вперед, намного опережая Ашаба. Холод льется из нее, отгоняет на время пышущий солнцем ветер, остужает раскаленную кожу. Осколки льда, кружась, вонзаются в прочный хитин, и движения скарабеев становятся до смешного неуклюжими. Она потешается над ними, играючи сбрасывая с пальцев смертоносный лед, и хрипло хохочет, пока не начинает кашлять от скребущего в горле песка.
Это едва не стоит ей жизни. Холод, ласкающий кожу, пропадает, и его место занимают болезненные укусы. Она теряет концентрацию, чувствует, что сила ускользает от нее, прячется глубоко внутри тела в попытке сбежать от безжалостной молнии. Привкус желчи опаляет раздраженное песком горло, но ей удается сдерживать тошноту… до следующего разряда, от которого судорогой сводит все тело. Она пытается нащупать на поясе зелье, но не может пошевелить даже пальцем; ноги становятся слабыми, словно льдины у огня, и она падает в жаркие объятия песка.
Тень накрывает ее, и блеск солнца на наконечнике копья слепит глаза. Треск хитина обрывает угрожающий звон молнии, и пустыня вокруг затихает. Не слышно больше тяжелых шагов по песку, не поют разряды, не щелкают жвала скарабеев.
Пальцы наконец поддаются, и она добирается до зелья. Пьет жадно, крупными глотками, и тугой узел боли, сжимавший солнечное сплетение, слабеет, поддается действию эликсира. Она поднимается на ноги самостоятельно, опираясь на посох, — Ашаб стоит рядом и равнодушно смотрит поверх ее плеча: не протягивает руку, не спрашивает, не предлагает помощь.
Ее это полностью устраивает.
***
Позже, в городе, когда на улицы нападает темная южная ночь, Ашаб уходит в забегаловку Атмы — трое товарищей уже ждут его у входа. Она искоса поглядывает в их сторону, как будто ждет, что рядом с ними ее наемник снова будет неотличим, станет одной маленькой песчинкой среди подобных… Но ее ждет разочарование. Даже в неверном свете факелов она замечает подпалины от молний на его кольчуге и шлеме, и отворачивается.
Мысль о том, что Ашаб теперь узнаваем, беспокоит подобно укусам мошкары. Она не может уснуть, ворочается, жалуется сама себе на духоту, смахивает с лица холодные капли пота. Собственное бессилие угнетает: в ее власти обрушить ярость стихии на монстров, уродливых порождений ада, уничтожить любую тварь, что стоит у нее на пути, — но не справиться со своими призраками.
Они приходят, когда ночь щедрой рукой разбрызгивает звезды над черным саваном неба. Сначала она слышит печальную песнь сестер, тягучую мелодию, заглушающую шум города, мгновенно возвращающую к жизни образы: лица разбойниц, по которым пляшут отсветы погребального костра, поджатые губы Кашии, глаза Акары, полные усталости и печали, и слезы Чарси. Они не осуждают ее, — не вслух, по крайней мере, — но она и без этого знает свою вину.
Образы размываются, скользят по комнате, прячутся в тенях, и только устав мучить ее этим странным танцем, складываются в неподвижные фигуры. Она узнает каждую — как узнала, когда впервые они явились во время долгого перехода до Лут Голейна.
У окна сжалась в тесный комок Басанти. Глаза выпучены, руки прижаты к животу. Коса козлоногого за один взмах распорола старенький доспех, и в последние минуты своей жизни разбойница все пыталась заправить обратно внутренности, пока рогатые твари танцевали вокруг нее, наслаждаясь страданиями и страхом.
В углу у двери притаилась Ханна. Ее предсмертный крик наполняет комнату, он звонок и исполнен муки — как и в тот день, когда она первой скользнула в одну из комнат казарм, и четыре огненных шара врезались в нее, не давая никаких шансов на спасение. Разбойницы в лагере едва опознали свою сестру в обгоревшем смердящем теле.
К стене, что напротив постели, привалилась Киоко, смешно раскинув в стороны руки. Ее лицо, всегда казавшееся детским и немного наивным, выражает скорее удивление, чем страдание. Глаза широко распахнуты, а рот чуть приоткрыт. Она казалась бы совсем живой, если бы не страшная рана на голове, что все еще не засохла и заливает кровью лоб и щеки. Удар Кузнеца — цена за Малус, кредит, по которому приходится платить до сих пор.
Она садится в постели, зажигает свечу — не может пропустить последнюю часть ночной экзекуции, такой привычной, въевшейся в кожу вместе с вездесущим песком. Она смотрит на пол, уже зная, что увидит.
Вены на багровом лице Амплизы страшно вздуты, а губы темны. Налитые кровью глаза смотрят с упреком, и в неровном свете кажется, что пальцы все еще впиваются в опухшую шею, оставляют свежие царапины. Подарок Андариэль, тот самый, от которого не спасают противоядия, отрава, несущая мучительную смерть от удушья, за считанные минуты превратившая лицо разбойницы в жуткую застывшую маску.
Они остаются до самого рассвета, пока первые лучи солнца, обманчиво-ласковые, не врываются в комнату, разгоняя призраков. Тени тают под этим напором, но она знает, что это обман. Они не исчезли, а спрятались в самой глубине ее памяти, дожидаясь следующей ночи, момента, когда она станет уязвима перед ними, поддастся своим тревогам, почувствует, что заслужила этот груз.
Она знает, почему они вызывались — одна за другой, невзирая на участь предшественниц. Они шли воевать за свой дом, оскверненный, погибающий; жизнь каждой стала платой за освобождение Монастыря. Она это знает. Но легче все равно не становится.
***
Дворец дарит прохладу — здесь нет песка, как и солнца, и она благодарна за эту малость. Несмотря на полумрак, узоры ковров и выложенный мозаикой пол кажутся ей яркими в сравнении с выгоревшими цветами пустыни. Она не спешит: рассматривает невесомую как паутина ткань занавесок, заменяющих двери, любуется фресками, разыгрывающими перед ней знакомые и незнакомые сюжеты, интересуется занятными вещицами, довольно бесполезными, но изящными и затейливыми, — вазами с длинным узким горлом, расписанными подносами, крошечными мягкими подушками. К ее удивлению, за этим скрывается не безвкусица, но истинная роскошь и гордость Востока, что находит красоту даже посреди безжизненной пустыни, рождает искусных мастеровых из прокаленного воздуха, учит солнце не разрушать их творения, — и солнце подчиняется.
В отличие от извращенных творений Темного Странника.
Они спускаются все ниже и ниже — туда, где успели похозяйствовать порождения зла. Трещат под сапогом осколки ламп и кувшинов, и тонкий фарфор обращается в пыль; ковер изжеван какой-то не слишком умной тварью; разбита чудесная мозаичная плитка, и узоры на стенах залиты кровью. Но это только предметы, — она верит, что Лут-Голейн справится, и, когда все будет кончено, тысячи ковров, занавесок, сосудов и глупых подушечек щедрой лавиной потекут во дворец.
Погибших девушек так просто не вернуть. Их до того много, что ей приходится перешагивать через тела, изуродованные, изломанные. Пятна засохшей крови выглядят огромными мохнатыми мухами, облепившими кожу. Шелковые одеяния разорваны, смяты, испорчены; на лицах, взрослых и совсем юных, печать смятения и страха, — смесь, которую она узнает и через десятки лет.
Ее презрение к Джерину утихает, почти сменяется жалостью, когда она понимает, что видит его будущих призраков, — в том, что они навестят его, когда луна застынет над спящим городом, у нее нет сомнений. Так должно быть.
Задумавшись, она не сразу замечает, что звук шагов Ашаба за спиной растворился в тишине комнат, — и также не сразу заставляет себя обернуться. Ей не нравится, как липкий холод, не имеющий ничего общего с магией, прокатывается по коже, не нравится испытывать это странное волнение, не нравится, что приходится напоминать себе, что броня ее равнодушия не могла испариться под солнцем пустыни, не могла пасть под натиском песка.
Она поворачивается — и лицом к лицу встречается со своим страхом.
Ашаб стоит на коленях возле одного из тел. Его копье отброшено в сторону; руки, подрагивая, гладят и гладят чьи-то худенькие хрупкие плечи, пальцы путаются в длинных потускневших волосах. Она борется с презрительной усмешкой, думая о том, насколько банальна оказалась его причина, — всего лишь возлюбленная, красивая девчонка из наложниц Джерина; разве сравнится это с желанием отстоять свой дом, отомстить за павших сестер, очистить родную землю?
Она не сразу замечает, что девчонка слишком бедно одета для гарема, что на ней нет ни браслетов, ни бус, ни колец, в избытке покоящихся на мертвых телах вокруг, — служанка, не жена, не наложница. Ей требуется время, чтобы перевести взгляд с умершей на Ашаба, — кажется, сейчас она смотрит на него впервые. Его черты кажутся удивительно схожими с лицами каменных гигантов в пустыне; она замечает морщины, соткавшие вокруг его глаз затейливую паутину, и складки у рта, и изморозь седины на висках. Сейчас она знает, по-настоящему знает, почему он пошел с ней.
— Дочь, — говорит, а не спрашивает она, и это слово расходится эхом среди высоких колонн, скользит по ним змеей до самого потолка.
Ашаб кивает в ответ. Больше спрашивать не о чем: она разворачивает свиток портала и, посторонившись, наблюдает за тем, как бережно наемник несет тело своей дочери в город.
На несколько секунд она остается одна в тишине комнат. Там, за нежным мерцанием портала, ее снова ждут солнце и песок, из которых соткан Лут-Голейн, и ночь, что принесет новое свидание с ее призраками. Но теперь она знает, что сказать им.
— Я — память о том, что вы сделали.
Она подбирает с пола копье Ашаба и идет в город, исполненная решимости завершить свою миссию, — пусть даже более уязвимой, чем была еще несколько минут назад… но и куда более сильной.
Ведь в пустыне неизменны лишь двое: солнце и песок.