Дом, тронутый скорбью, увядал под густыми листьями плюща. Они жадно присосались к стенам, пытались впитать в себя поселившуюся здесь хворь, но не справлялись, высыхали и падали, теряя силы, устилали землю траурным хрупким ковром, и были обречены остаться здесь навеки, — ветер давно обходил это место стороной, не хотел распространять заразу, нести ее туда, где еще была жизнь, где время не застыло, отравленное ядом меланхолии. Медленно умирал когда-то прекрасный сад: деревья с отчаяньем тянули за ограду кривые, обнаженные ветви, умоляли о помощи случайных прохожих, не желали смириться с волей судьбы… Но кто мог спасти их? Слуги давно сбежали отсюда, не вынесли безрадостного затхлого воздуха, предпочли держаться в стороне от медленного гниения дома, а судомойке, являвшейся трижды в неделю с провизией из «Бочонка», не хватало храбрости даже для того, чтобы оставить корзинку у двери, — всякий раз она, перегнувшись через калитку, умещала свой двухфунтовый груз на безнадежно заросшей дорожке. Посыльный от поверенного, в силу профессии, обладал более крепкими нервами, и хладнокровно доставлял пухлые конверты лично в руки, — впрочем, втайне радуясь, что ни разу ему не предложили зайти внутрь. Он не интересовался, как жил дом после того, как бледная иссохшая рука с обломанными желтыми ногтями выдавливала в ведомости едва различимую подпись, и утягивала во тьму свою добычу.
Массивная дверь с потускневшей резьбой, проигравшая неравную битву с точильщиком, затворялась, отсекая внутренности дома от дневного света и стенания сада. После недолгого сопротивления недовольно входил в петли и засыпал ослабший от ржавчины засов; истертые половицы вздыхали, жаловались на грубые прикосновения домашних туфель, пока те не оставляли их в покое, принявшись терзать лысеющей ковер. С безмолвным осуждением смотрели часы в спину своего хозяина, должно быть, ждали, что однажды его рука снова коснется стрелок, потянет за гири, и сила заводного ключа оживит потухшее механическое сердце, чтобы наполнить комнату мерным звуком в противовес тягучей плотной тишине.
Но эти надежды рассыпались мелкой пылью, сухо откланявшись, — и вместо бодрого боя часов, вместо веселых россказней огня в очаге, слышался лишь кроткий вздох кресла, принимавшего в свои объятия фигуру в трухлявом халате, да легкий шорох конверта. Неизвестно, удавалось ли буквам в царившем полумраке докричаться, донести свое послание, — свет в комнате был слишком слаб после неравной битвы с портьерами. Его не хватало даже на то, чтобы добраться до зеркала у двери, давно увядшего под толстым слоем пыли, так отвыкшего от своего занятия, что, казалось, любое движение в отражении заставит его треснуть от непосильной работы: лишь нечеткие, тусклые силуэты всплывали на мутной поверхности, готовые в любой момент осколками осыпаться на паркет. Резная деревянная рама стонала всякий раз, когда шел дождь, грозилась расколоться, — но, увы, так ни в ком не находила сочувствия к своей доле, даже в ближайших соседях. Гипсовый лик Паллады надменно кривился сверху, выражая полное безразличие к страданиям дома; а взгляд ворона, венчавшего шлем, то и дело вспыхивал злой насмешкой.
Прежде незваный гость, а теперь полноправный житель, он проводил свои дни в наблюдении, и его острый взор был беспощаден. Зря льнули друг к другу книги на полках, зря сжимались в ужасе фигуры на портретах, зря исхудавший паук торопился забиться в узкую, не толще нити, трещину, — пристальное внимание ворона настигало каждого, вцеплялось когтями, губило остатки жизни, гасило любую попытку движения, и только вечер нес с собой подобие укрытия: стоило солнцу за окном сдаться в попытках проникнуть за плотные портьеры, как тягучие сумерки вползали в комнату, с нарочитой медлительностью поглощали и прятали от ворона и многострадальные часы, и уставшее зеркало, и мумию в кресле. Тишина и темнота сливались воедино, обещали дому желанное забытье, — но обманывали, и союз их порождал царство пугающих силуэтов: комод становился безголовым зверем, бездушным и беспощадным, и хрупкий торшер обращался застывшим скелетом, и многозначительно вздрагивали портьеры, намекая, что укрывают незнакомца. Забытые на годы письма и бумаги становились союзниками бесплотных теней, — перешептывались, сперва робко, затем все громче, и шорохи скользили к креслу, впивались в отвороты домашних брюк, взбирались вверх, к острым коленям, к нервным дрожащим пальцам. Те же, ощутив непрошеное прикосновение, вяло тянулись к спичкам, и крошечный огонек рассеивал мрак над чернильницей, обнимал сгорбленный фитиль, — неохотно разгоралась свеча, оттесняя миражи и тени. Оранжевые блики танцевали на полу, среди клочьев пыли, и скользили вдоль стен, и тонули в маленьких черных глазах ворона. Тот вытягивал шею и расправлял крылья, хвастаясь блестящими перьями.
— Nevermore!
Крик рвал тишину, бился о громоздкую люстру, — разбуженные подвески недовольно звенели, отряхиваясь, и рой пылинок опускался на нечесаные, сальные волосы, смешивался с серой перхотью; но их обладатель не замечал этого. Его взгляд был обращен к ворону и едва слышимые обрывки слов срывались с сухих треснутых губ.
— Получится… сегодня… получится…
Ответом на эти мольбы становилось одно-единственное слово, — и произносил его не ворон. За годы это заклинание, это проклятье въелось в комнату, и его послушно повторял треск свечи, — а следом за ним и скрип половиц, и даже молчавшие часы готовы были вынести этот приговор. Но их предупреждение оставалось незамеченным, — упрямый шелест голоса обнимал пламя, и массивная тень кресла на стене рвалась, отделяла бледный худощавый клок, что замирал на время в нерешительности. Наконец, выбрав в сопровождающие свечу, он волочился мимо лестницы, с трудом преодолевая сопротивление топких теней. Пятна света робко касались обоев, и те недовольно морщились из-за этого непрошеного внимания, стесняясь собственной тусклости. Вынужденные терпеть, они неодобрительно наблюдали как фут за футом свеча подбирается к низенькой плотной дверце, что укрывалась в самом дальнем углу среди разводов рассохшейся паутины, в компании хмурого несессера, разлегшегося на полу; тот неохотно позволял длинным пальцам ухватить облупившуюся ручку и оставлял свой пост, чтобы скользнуть за дверь после приевшейся арии петель.
Полы халата ползли вниз по шершавым ступеням, и мерцающее облако света теснило тени, — те жались к холодному полу, с осторожностью пробирались меж глиняных черепков, прятались за обрывками ткани, кое-как прикрывавшей посеревшие кости, проваливались в пустые глазницы, чей обладатель с посмертным равнодушием наблюдал за фигурой, что, не удостоив его и толикой внимания, продолжала свой путь к дальней стене подвала. Там под низким потолком был распят несчастный подсвечник, в который свеча перебиралась из утомившей ее ладони, откуда ей удобно было наблюдать за происходящим.
Она видела, как валился на пол несессер, покорно обнажая свои внутренности, и рукава халата, усеянные восковыми слезами, метались над скудным содержимым. В отсветах пламени мелькала пузатая фляга, устремлялась навстречу металлическому перезвону, — и из темноты выныривали две бледные руки. Толстые кандалы на запястьях казались гигантскими черными опухолями, вросшими до самых костей; грязные пальцы обхватывали латунные бока, и губы, почти не различимые на лице, жадно припадали к узкому горлышку. Шустрые ручейки воды сбегали по длинной шее, чтобы исчезнуть под воротом толстого пальто, а подбородок поднимался все выше, — и наступал момент, когда опустевшая фляга возвращалась на свое место. Из несессера на смену ей спешил скальпель, и фигура беспокойно подавалась назад, пытаясь скрыться во тьме, но этот побег был обречен на провал: пожелтевшие длинные ногти вонзались в темную ткань, без стеснения дергали рукав пальто, обнажая на коже сетку порезов: и незаметных, и совсем свежих.
— П-пожалуйста…
Голос, полный мольбы, тонул в затхлости и сырости подвала, — только на единственное короткое мгновение ему удавалось задержать скальпель, на острие которого кровожадно танцевало неровное пламя свечи. Металл впивался в плоть, и грузные темные капли катились вниз, выводили на коже неразборчивую смазанную подпись. Рукава халата снова принимались хлопотать, — из глубин несессера появлялась коротенькая трубочка и мутный стеклянный флакон, чье дно уже спустя полминуты окрашивалось алым. Еле слышный плач смешивался с перезвоном капель, касался каменных стен, пока наполнялся флакон, и халат чуть подавался вперед, и страстный шепот на время заглушал всхлипы.
— Сегодня получится… Получится… И я отпущу тебя…
Эти слова звучали как клятва, — но не могли никого обмануть. Черепа в углу гадливо ухмылялись, памятуя о том, что когда-то, годы и годы назад, каждому из них было обещано то же самое, и от их пакостливых взглядов плач становился только тоскливее.
Но наконец наполненный флакон бережно укладывался обратно; мелькала полоса бинта, почти неотличимая от кожи, и в пальцы с обломанными ногтями вкладывался толстый ломоть хлеба. Щелкала крышка несессера, и свеча торопилась сбросить лишний груз перед тем, как тронуться в обратный путь, — слезы воска послушно скользили вниз, падали на желтую кожу. Руки подрагивали от этих теплых прикосновений, и вслед за ними колыхалось пятно света, что, непреклонно отступая к выходу, лишало своего участия и фигурку в пальто, и влажные стены, и вереницу черепов, бесстыдно и бессмысленно скалящихся вслед.
Щелчок засова оставлял всех обитателей подвала наедине с тьмой, но несессеру рано было возвращаться на свое место. Раскачиваясь возле истертой ткани халата, он шествовал мимо скучающих пейзажей, облаченных в пыльные померкшие рамы, а затем взбирался по лестнице под неровный стрекот ступеней, пока перила провожали его безразличными взглядами до самой балюстрады. Огонек свечи, добравшись сюда, начинал вдруг трепетать, поддаваясь волнению в ночном воздухе, — от бездны, поглотившей комнату внизу, отделялась тень. Огромные черные крылья делали вальяжный взмах, и их хозяин первым пересекал порог мансарды, легко минуя приоткрытую дверь. Он выбирал место под самым потолком, там, где безразличный свет луны, подглядывающей в грязные окна, не мог достать его. Взгляд, слишком умный для птицы, впивался в худосочную фигуру в халате, следил за тем, как она толкает дверь, как топчется с минуту на пороге. Только одно слово способно было раздразнить решимость, вызвать нездоровый блеск на белом лице:
— Nevermore!
Худые плечи вздрагивали от этого крика, и нерешительность оставалась за дверью, — подошвы домашних туфель шелестели по облезлым доскам, и на усталый стол, аккурат между раскрытой книгой и россыпью крупных обсидианов, водружался несессер. Он выпускал из заточения склянку с кровью и маленький мешочек из черного бархата, и те занимали место рядом с камнями, дожидаясь своего часа, — но в мансарде не было ничего, что могло бы подсказать им нужное время, и даже луна в этом отношении была ненадежна. Казалось, что она специально задерживается на небосводе напротив этих окон, чтобы от скуки понаблюдать за готовящимся спектаклем: ее блеклый неяркий свет невольно становился поддержкой для тающего огонька свечи. Сливаясь, они расшвыривали тени прочь, заставляли каждый предмет явить свой подлинный облик, — и первым поддавался халат, послушно соскальзывая с плеч, обнажая посеревшую рубашку, прорванную на локтях, и мятые домашние брюки, прихваченные тонким ремнем. Без привычной блеклой ткани на плечах человек выглядел тоньше и нервознее, — движения подводили его, становились неровными, резкими. Черные камни пытались выскользнуть из ладоней, не желали послушно укладываться в назначенные им углубления, и узел на бархатном мешочке оказывался слишком тугим, сопротивлялся попыткам желтых ногтей подцепить его, и скрюченные фитили свечей, широким кругом ограждавших самый центр мансарды, никак не хотели разгораться, вынуждая опуститься на колени и проделать весь маршрут на четвереньках. Но и это не облегчало задачу, — то пальцы путались в лохмотьях, сваленных кучей на полу, то вдруг в колено впивался острый осколок, с легкостью справляясь с ненадежной тканью брюк, то локоть задевал край перевернутой треснувшей люльки, и та послушно отодвигалась в сторону, открывая спрятанный под ней ссохшийся крошечный кулачок. Ударившись о него взглядом, человек встряхивался и поспешно завершал приготовления, придирчиво оглядывал результат: черные камни слабо поблескивали, уютно устроившись меж свечей, и широкая дорожка пепла вела от одного к другому, замыкала круг, служила последней оградой для того, что лежало в центре.
— Получится, — это снова срывалось с губ, катилось по мансарде, и умоляющий взгляд боязливо касался ворона.
А потом другие слова звучали среди свечей и лохмотьев, среди костей и обсидианов, среди пыли и пепла, — гортанные и резкие, неясные и забытые, они пропитывали воздух духом древности, плели свой неуютный ритм. Когда-то прочтенные по книге, теперь, спустя годы повторений, они были заучены как молитва, и были выгравированы в памяти мансарды, и в глазах ворона, и даже в безликом свете луны. От их звучания трепетало пламя свечей, и тени устраивали переполох на стенах, то смешиваясь воедино, то разделяясь, и нервно дрожали оконные стекла. Под этот аккомпанемент капли срывались с горлышка флакона, спешили попасть к своей цели и, достигая ее, впитывались в спутанные струны волос, пробирались по высохшим серым щекам, оставляли темный алый след там, где обнажились кости, — и от барабанного боя слов, сплавленного со страшным неистовством голоса, под любопытными лучами луны, свершались изменения.
Мышцы оплетали фаланги пальцев, укрываясь гладкой розовой кожей, и начинала вздыматься грудь под бледно-желтым атласом корсажа; наливалась жизнью шея, и подбородок приподнимался, скрывал посмертный оскал, смыкая розовеющие губы. Румянец вспыхивал на щеках, и кожа лба разглаживалась так, что снова могла выдержать сравнение с фарфором, и расправлялись волосы, струились вокруг лица золотой волной. Тихий стон раздавался одновременно с тем, как утихали последние слова заклятья, и, подчиняясь пристальному, отчаянному взору, приподнимались веки. Ясные глаза, обрамленные темными густыми ресницами, послушно отражали свет луны, и отблески свечей, — не укрывалась от них и глыба перьев под потолком. Желтое морщинистое лицо, обрамленное неухоженными волосами, отражалось в темных зрачках, — но больше там не было ничего: в самой глубине, там, где обычно тлеет огонек разума, теперь плескалась пустота. Ничто не в силах было разогнать ее: ни прикосновение сухих губ к тонким пальцам, ни шепот, раз за разом повторявший дорогое ему имя, так часто и горячо, что оно въедалось в кожу.
Безразличие не исчезало даже когда настойчивые руки помогали подняться с пола и, пользуясь послушанием, заставляли сделать несколько шагов к окнам. Хриплый голос обволакивал обнаженные плечи, оборачивался вокруг кружев на платье, рассказывал о вечерах, наполненных тихим уютом, о нежных фиалках, которые сопровождали их во время прогулок, о робких взглядах, брошенных украдкой в гостиной. Черные глаза, обрамленные ужасающей тенью, впивались в лицо, пытались уловить там один-единственный проблеск, найти свидетельство собственной правоты, — и встречали в ответ лишь пустоту. Упрямый голос продолжал, но звучал все глуше и глуше, пока не стихал совсем; ладонь, направляемая чужой рукой, прижималась к колючей и мокрой щеке. Жгучие крупные капли текли по запястью, пропитывали солью узкий рукав, служили последней надеждой — какой по счету! — на возвращение искры или хотя бы воспоминания о ней…
Но глаза оставались безжизненны: лунный свет отражался от них, плыл по мансарде, безжалостно очерчивал хрупкий силуэт, подчеркивая сияние кожи и нежность черт, доказывая измученному существу рядом с этим совершенством, что лучше ему отступить в сторону, укрыться в тени, и оно подчинялось, — но возвращалось уже спустя минуту, умоляюще протянув руки. Пальцы нежно скользили по атласным желтым лентам, и губы, осмелев, касались шелка волос. Свет, льющийся из окон, мерк, — утомленная луна задергивала рваные занавески на небосводе, и уже не видела ни жало скальпеля, ни алых цветов на бледном платье, чей нектар пачкал ленты и волосы. Судорожный вскрик вырывался из груди, — но даже он, пусть всего на секунду, не мог разбудить пустой взгляд, в последний миг касавшийся ворона.
Тот соскальзывал со своего места, делал широкий круг по мансарде, и свечи гасли одна за другой, повинуясь движениям крыльев. Тьма и покой снова вступали в свои владения, и тело под кружевами и атласом послушно усыхало, поддаваясь гниению. Халат возвращался на свое место на острых плечах, и хоронил под собой рваную рубашку со свежими темными пятнами, и несессер принимал на хранение свои сокровища, и позволял сопроводить себя на место. Его обратный путь проходил в темноте, — вместо свечи долг проводника брал на себя ворон. Дверь мансарды безмолвно отворялась, выпуская две тени в покой дома. Горестный вой ступеней предупреждал комнату о возвращении, и кресло с почти искренним радушием принимало в свои объятия привычную фигуру, позволяло острым локтям устроиться в протертых им дырах в обивке, тщательно оплетало шею и спину; домашние туфли ложились на свои места на старом ковре, и витраж отражений в зеркале был, наконец, собран. Под торжественное молчание часов ворон, окинув взглядом комнату, усаживался на бюст, свой вечный дозорный пункт, и, перед тем как погрузиться в привычное наблюдение, назидательно изрекал:
— Nevermore!
Этот окончательный приговор, запечатав дверь, пробирался сквозь замочную скважину в сад, — заслышав его, сникали ветви деревьев, а листья плюща хватались друг за друга с отчаяньем. Так мрачный дом встречал рассвет нового дня, что не приносил в себе перемен.
***
Кайли перевела дыхание и потянулась. Пламя свечи вздрогнуло от этого невинного движения, и по стене, слившись в танце, заскользили тени. Бросив на них тревожный взгляд, первым заговорил Роланд.
— Впечатляюще, — его голос прозвучал глуховато. — И мрачно… В духе сегодняшнего вечера.
— Даже слишком, — поддержала его Жанин, поежившись. — Честно, Кайли, мне стало не по себе.
— А как по мне, ничего страшного… — протянул Эдуардо и тут же, спохватившись, добавил серьезно. — Но история хорошая.
Гарретт фыркнул, и строгий взгляд Кайли метнулся к нему.
— Без обид, — усмехнулся он. — Но на страшилку это не тянет… Вот если бы там было чудище, или ворон бы оказался посланником ада, ил…
— Вы слышите?!
Напряжение в голосе Игона прозвенело так отчетливо, что все стихли, — умолк Гарретт, подавил зевок Эдуардо, Кайли проглотила слова, которые собиралась сказать. Даже треск свечей звучал напряженно; следуя за взглядом Игона, все лица обратились к окнам, за которыми разливалась тьма, — неуютная и холодная… Но ни один звук так и не проник с улицы внутрь.
— Lo sentía, patron*, — нарочито беспечно произнес Эдуардо спустя несколько минут, проведенных в натянутой тишине. — Я ничего не слышу.
— Я тоже, — хором отозвались Жанин и Кайли.
Роланд только согласно кивнул, а Гарретт хитро прищурился.
— Есть мнение, что доктор Спенглер пытается напугать нас перед своей историей, — улыбнулся он. — Прием, конечно, дешевый… Но рабочий.
— Историей? — Игон пожал плечами. — Боюсь разочаровать тебя, но я не из тех, кто рассказывает байки у костра. Как вы знаете, все легенды и мифы рано или поздно лишаются мистического оттенка, — стоит собрать достаточно данных. Страх, — он запнулся на мгновение, — это лишь следствие неизвестности.
— Да брось, — Гарретт явно не собирался сдаваться. — Наверняка был случай, который у тебя не получилось классифицировать! Что-то странное, что-то действительно жуткое! — он повернулся к товарищам. — Ну, поддержите меня!
— Уверена, что в арсенале профессора много познавательных историй, — заинтересованно кивнула Кайли.
— А главное — из реальной практики, — отметил Роланд.
— И поэтому страшных, — тихо дополнил Эдуардо.
Игон бросил загнанный взгляд на окна и тяжело вздохнул.
— Ну, раз вы настаиваете… — он поймал ободряющую улыбку Жанин и продолжил. — Был один случай, который я до сих пор не могу объяснить… Я знаю, что столкнулся с чем-то или кем-то, но в то время у меня не было ни оборудования, ни нужных знаний, чтобы суметь хоть как-то приблизиться к ответу. Ведь тогда мне было всего тринадцать…