спокойно

Примечание

варнинг: я знаю, что такое знаки препинания и как ими пользоваться, но тут они иногда нагло игнорируются, потому что я так вижу и я так хочу

— Блядство.

 

Рука загорается болью. Деревянный пол покрывается моросью звенящих осколков зеркала, припорошенных сгустками крови. По башке будто ударили чем-то увесистым: Леви морщится, встряхивает вмиг окрасившимся алым кулаком, отшатываясь от наметившейся в углу свалки — будто оглохший, ослепший, шагает по комнате туда-сюда, сжигаемый порывом разбить еще что-нибудь, изодрать и вторую ладонь.

 

Что угодно, лишь бы не потеряться снова.

 

В последнее время дни тянутся мучительно долго, будто растягивая, истачивая, разрывая и без того надламывающийся позвоночник. Мария давно отвоевана — жизнь теперь мирная. Размеренная. Тихая. Многие товарищи будто бы расслабились после лет изощренных пыток, но Аккерман, дикий и бешеный, спокойствия не испытывал давно: вечно впивавшийся зубами в то, что заставляло сердце биться, выгрызавший себе право на жизнь, Леви теперь цепляется в горло самому себе, как в лакомый кусок — иначе клыки ноют от голода.

 

Вот уже несколько недель — месяц? месяцы? — Леви существует по привычке: на вылазках сражается машинально, как выдрессированный пес, а в остальное время бродит по коридорам призраком — словно контуженный. Товарищи же, кажется, ожили: даже самые близкие, даже Ханджи уже собрала себя в кучу — новая должность иного не позволяет. Впрочем, как-то раз Леви выходил поздней ночью, под утро, прогуляться, и слышал за плотно закрытой дверью подруги сдавленные, забиваемые назад в горло всхлипы — расклеилась, как соплячка, и Аккерман, черт, тоже хотел бы расклеиться, тоже хотел бы, как в тот раз (будто сто лет прошло, честное слово, а на деле — лишь пара месяцев) рыдать долго, взахлеб, так, чтобы на следующее утро хрипеть, как пыльный старикашка, сорвав голос. Хотел бы, но словно разучился — забыл, что делать, ведь он из той ночи действительно ни черта не помнит.  

 

Помнит лишь быстрые поцелуи в макушку. Помнит теплую ладонь, нащупавшую его собственную в полутьме. Помнит, что цеплялся за нее, как за спасательный круг, царапал кожу, ломал пальцы, сжимал в кулаке хрустящий хлопок на широкой спине, искусывал собственные губы в решето, пытаясь сглатывать всхлипы — не сглатывались, приходилось давиться.

 

— Спокойно, Леви. Все хорошо.

 

— Закрой рот, Эрвин, — захлебываясь, глотая воздух, позабыв все слова, — ни черта не хорошо. Сначала вернулся с обрубком вместо руки, теперь — это, сукин ты сын. Видишь, во что тебя превратили? Отпинали, как, как…

 

Леви вздыхает с судорогой, морщится, пытаясь вспомнить нужное слово — голова не работает, когда ладонь Эрвина гладит его по спине.

 

— Шавку?

 

— Ага, — роняет Леви, утыкаясь сопливым носом мужчине в плечо. — Как шавку.

 

Эрвин негромко смеется, обнимая за плечи сидящего у него на коленях Аккермана и прижимая к себе покрепче, так, что ребра скрипят — Леви не больно, совсем не больно, но в момент, когда он впервые после гонений Разведкорпуса, после революции, черт бы ее побрал, впервые после долгой разлуки столкнулся взглядами с родными глазами, блестящими еще ярче на фоне бурых синяков, в нем что-то оборвалось. Хрен знает, что, хрен знает, почему он рыдал: то ли от жалкого вида Эрвина, то ли из-за долгожданной встречи, то ли просто потому что в последние дни все вокруг беспросветно рушилось, он сам рушился, а потом наконец-то вернулся домой — в убежище в сильных объятиях.

 

А теперь возвращаться некуда? Его больше никто не ждет.

 

И правильно.

 

— Чертовы полицейские. Я их всех вырежу, клянусь, — поломанным голосом шептал он тогда в плечо Смиту, а тот лишь негромко смеялся — словно знал, что Леви не сдержит клятву.

 

Так же, как не сдержал и последнее данное Эрвину обещание.

 

Все эти месяцы после смерти Смита даже собственное отражение в зеркале кажется Леви чужим: он совсем ебнулся, похоже, ведь порой чертовски хочется содрать с себя лицо, расцарапать кожу так, чтобы живого места не осталось, за то, что все еще дышит, за то, что не знает, куда себя деть — тряпка-тряпка-тряпка, а ведь поучал молодняк, как провожать мертвых. О чем рассуждал-то, если сам до сих пор не знает, срывается, бьет зеркала, как подросток?

 

Теперь еще и говно это с пола убирать.

 

Леви, кажется, никогда еще, даже после тяжелых вылазок за стены, даже в периоды голодовок, даже без крыши над головой — никогда еще он не чувствовал себя настолько уставшим. Тишина в комнате давит. Голова раскалывается, в горле что-то царапается, рука саднит, пальцы деревенеют, не подчиняются, и Аккерман снова теряется: черт знает, куда броситься, куда податься — хоть пробуй лбом колотиться об стену, раз боли в разодранных костяшках недостаточно. Как зверь, запертый в клетке: мечется из угла в угол, нарезает круги по комнате, морщась, царапая ладони. На горло будто накинули удавку.

 

Надо отвлечься, навести порядок в голове — иначе петля точно затянется.

 

Леви плюхается на скрипучую кровать и скользит по собственному животу к резинке штанов, размазывая кровь по коже: ладонь небольшая, ледяная, неправильная, не та — нет, к черту, он шумно выдыхает, плотно зажмуривает глаза, выкорчевывая из головы все лживое и неправильное: нет, он не один, нет, он не поломан — переживет, все дерьмо переживет, не умеет иначе, — и разгоряченной кожи касается ладонь та самая, крупная, шершавая, выеденная грубыми мозолями. Поцелуй горячего дыхания оставляет ожог на тонкой коже ключицы, шеи, плеча, и между бровями Леви образовывается глубокая морщинка — Смит, этот медлительный, до противного сдержанный Смит всегда будто издевается, и Аккерман прикусывает губу, чтобы не заскулить, как бешеный пес. Да только вот он, кажется, уже почти готов кончить просто из-за того, как по-хозяйски уверенно чужие ладони бродят по его телу, исследуя заново давно изученные клеточки кожи, как из вечно аккуратной прически выбивается светлая прядь и нелепо падает на лоб, как в строгих голубых глазах, разглядывающих Леви, словно чертово произведение искусства, пляшут лукавые искорки, как Смит машинально облизывает пересохшие губы и тут же склоняется, чтобы поцеловать Аккермана. Целует лениво, вальяжно, медленно, будто издевательски игнорируя отчаянные намеки Леви, уже изгибающегося дугой, с силой сжимающего в кулаке чужие волосы, засовывающего язык по самые гланды Смиту, прокусывающему ему до кровавых трещин губы, Леви, который больше не может ждать, еще секунда — и задохнется, свихнется, откинется ко всем чертям. Надо больше. Больше его, Смита, сильнее, жестче, острее — так, чтобы голову к чертям сносило лопатой, чтобы царапины на спинах кровили, следы от укусов наливались бордовыми маками, глаза жгло от выступающих против воли слез, воздух в легких сжигало пожарищами, так, чтобы даже из поганого, лживого рта Эрвина выбивались искренние стоны, чтобы Смит звал его — как угодно, хоть дрянью, хоть своим миром, хоть по имени — только бы звал, чтобы Леви никогда не смел забывать о том, что Эрвин рядом, о том, что Эрвин настоящий, о том, что и сам Аккерман, черт возьми, живой — и, боже, Смит всегда отдавал — нет, отдает все, что в нем есть. Все, в чем Леви нуждается, как в воздухе. Эрвин, с забитым грязью горлом и выколотыми иглами живыми клеточками, Эрвин, вечно мнящий себя, как последний кретин, бессмертным ледяным клинком, этот самый, мать его, Эрвин вспыхивает напалмом, сжигая Аккерманову отмершую кожу, грея ему ревущие от боли суставы, светя и освещая, вдыхая кислород в прогнившие легкие.

 

Леви не надо намертво вгрызаться зубами в жизнь, чтобы не упустить ее, ведь жизнь сама не отпускает его руки.

 

— Твою мать, Смит. — Он всегда был самым живым на планете, этот гребанный Смит, со своими сраными искорками в сраных блестящих глазах, таким живым, что каждый день, раз за разом, вытаскивал из гроба такого мертвеца, как Леви. Черти. Аккерман, кажется, сдохнет на месте, если Эрвин уйдет, и Леви прижимает его к себе сильнее, оставляя на широкой спине пару красных полосок. В отместку за медлительность, наверное. — Кончай облизывать меня уже. Делай что-нибудь, — шепчет он, уткнувшись носом в плечо мужчины.

 

— Леви, — роняет Смит и негромко смеется с хрипотцой, от которой у Леви по позвоночнику проносится электрический разряд.

 

— Чего ржешь-то, блин, — пытается звучать раздраженно Аккерман, для пущей убедительности ткнув пяткой куда-то в голень Эрвину, но шершавый, сбивающийся тяжелыми вдохами-выдохами голос выдает его с потрохами.

 

— Спокойно. — Смит едва заметно, шало, по-мальчишески улыбается, глядя на Леви, кажется, почти восхищенно — так, как глядят на первые весенние цветки или чистое голубое небо за стенами, так, что Аккерман готов врезать Эрвину с размаху и сгореть от вскипевшей под щеками крови. — Не суетись ты так.

 

Темная прядь спадает на выкрашенный испариной лоб, но Леви знает наверняка, что Эрвин сейчас же уберет ее пальцами — родными, теплыми, но кажущимися стылым льдом в сравнении с пышущей жаром кожей Аккермана. Знает наверняка, что Смит опять усмехнется, обронит едва слышное «балда» (или, может, ласковое «ну ты бешеный» — как повезет) и вновь до противного медленно, отвратительно нежно коснется губами лба, так, что от макушки к пяткам пронесутся мурашки, так, что Леви не сдержит — не сдерживает — сдавленного выдоха.

 

— Можно? — спросит Эрвин, непременно спросит, ведь он такой глупый, такой идиот: будто не знает, что ему можно все на свете.

 

— Твою мать, Смит, ты болтать хочешь или трахаться?

 

Эрвин улыбнется, поглаживая Леви по виску, играясь с волосами — и поцелует так, что в легких Аккермана не останется ни капли воздуха, что голова будет кружиться, что надо будет еще и еще: Леви скучает по его улыбке, всегда скучает, даже если видел ее мгновение назад — он, шумно выдохнув, открывает глаза, потому что должен увидеть ее еще раз.

 

Но Эрвин не улыбается. Кожа — брезент: серая, грубая, вымазанная пылью, такая же, как тогда, на крыше. Холодная. Дыхание на щеке — шлепок ледяного воздуха. Родные теплые пальцы выскальзывают из ладоней.

 

Голос Ханджи пробивает набатом: «он уже мертв».

 

Со всех ссадин, зализанных Аккерманом, вылеченных, затянувшихся, срываются корочки: алые брызги стелются маковым полем по снежно-белым простыням.

 

Кровь?..

 

Нет. Показалось? Перед глазами лишь чистый потолок из светлого дерева, но Аккерман отчего-то забывает, как моргать, как дышать — совсем долбанулся, даже подрочить не может нормально, блять, Леви, спокойно — сердце отбивает чечетку, он выдергивает руку из штанов, брезгливо сморщившись, вскакивает на ноги, дышит тяжело, будто пробежал тысячу километров, будто весь воздух выкачали, мельтешит туда-сюда, туда-сюда, комната вокруг становится все более расплывчатой, глаза жжет, переносицу жжет, сердце бьется сильнее, кровь носится быстрее, Леви не может ее остановить, и она все бьется под ладонями в ритме марша, он прикусывает губу, сдерживая порыв вновь ударить кулаком об стену — да что угодно, господи, лишь бы делать хоть что-то — и он, дрожа всем телом, опускается на корточки в углу, где когда-то висело зеркало, и пытается собрать осколки. Надо убраться, выбросить в мусорку весь хлам, ведь он снова тонет в грязи — как в детстве — он снова лишь комок грязи, выброшенный под землю, как кусок дерьма, смытый в канализацию таракан щенок не достойный и ноги вылизать хозяину а он бы вылизал исцеловал бы лодыжки но эрвин никогда не давал ему стоять на коленях — целовал в губы ведь леви был ему нужен — нужен? — и леви казалось что он чего-то стоит что-то может и для чего-то создан что он человек а не помойная крыса и он выживал ради него убивал ради него убил его самого ради него леви без эрвина потерялся леви давно не знает кто он такой — да его, быть может, никогда и не было. Вон, уже рассыпается на части без чужой ладони на плече, руки не слушаются

дрожат

озяб — простужен

никто не вылечит

никто не коснется ладонью

теплой

как согретые лучами утреннего солнца шелковые наволочки припорошенные растрепанными светлыми волосами

как огонь на кончике спички вспыхивающий когда эрвин по ночам курил в окно надеясь что никто не увидит леви ты же никому не расскажешь так ведь леви

как огонь на кончике спички из-за которого голубая радужка глаз эрвина переливалась медом как вода в хрустальной реке на закате

как ласковая улыбка оживляющая каменное лицо когда леви бурчал эрвин блять не трогай провоняю прям как ты тебе делать что ли нехер только легкие выжигать

давай представим что ты не видел закрой глаза

отъебись (не смейся) говорю от тебя воняет как от пепельницы (не смейся и я не краснею отъебись говорю)

не ворчи леви а леви лучше закрой глаза давай спокойно

какое спокойно какое спокойно какое спокойствие и с ним (по позвоночнику несутся мурашки, горло твердеет, сердце скачет), и без него, ведь никогда больше он не скажет закрыть глаза, чтобы коснуться своими вонючими, прокуренными губами подбородка Леви, кончика носа, шеи, плеча, улыбаясь так, как улыбаются на прощание, так, как улыбаются перед погребением, так, как улыбаются под градом свистящих у уха снарядов никто никто никто никогда не улыбнется ему горькими-горькими губами так, как Эрвин, никто не скажет глупое «ну ты бешеный», глупое «не суетись», глупое «успокойся» — черт возьми, Леви бы душу продал, чтобы еще хоть раз, проходя глубокой ночью по коридорам, почувствовать тошнотворный запах сигарет.

 

А ведь, боже, Леви ненавидел, когда Эрвин курил.

 

— Ты слишком оптимистичен, если и впрямь считаешь, что помру я в этом мире от сигарет, — усмехался Смит, выдыхая в окно дым.

 

Что ж, Эрвин, как всегда, оказался прав.

 

Отчаяние, ставшее на время скелетом Леви, откатывает, и он снова растекается бесцветным призраком, сдирая следы крамолы. Усмехнувшись себе под нос, он сползает по стене на пол — хочется рассмеяться в голос, ведь Смит даже из могилы его переспорил.

 

Эрвин, вот ведь дьявол.

 

Всегда был прав — даже если не старался, — а спорили они много. Много разговаривали. С тех самых пор, как Леви глупо покалечился на миссии и Смит заглянул к нему в комнату ночью, чтобы обработать рану, которую Аккерман планировал не замечать — с тех самых пор Эрвин заглядывал каждый вечер: сначала — чтобы обрабатывать гноящуюся ссадину, затем — чтобы обсуждать рабочие вопросы, а потом уже черт знает, зачем — наверное, в силу привычки. И Леви привык. Плевал в потолок каждый вечер, дожидаясь трех скромных стуков в дверь, не находил себе места всякий раз, когда Смит не появлялся — и, посылая к чертям гордость и отправляясь на поиски, неизменно находил Эрвина спящим в кабинете на кипе бумаг.

 

Однажды Смит предложил остаться у него.

 

Но даже после этого, каждый вечер перед тем, как уйти спать на теплые простыни Эрвина, они разговаривали — и все равно говорили недостаточно, всего этого было недостаточно, ведь сейчас горло Леви рвут невысказанные слова, те, на которые не хватило смелости, те, что жгут, ломают что-то груди — ломали и раньше, но Аккерман не знал, что с ними делать, ведь как он мог своим паршивым ртом говорить такое — как он мог грязным ртом говорить чистые слова?

 

В пекло все это.

 

Если бы он смог встретиться со Смитом еще раз, он бы харкнул в его каменную морду, сказал бы, как сильно его ненавидит за то, что он ворвался в легкие Леви, затерся под его кожу, пропустил через ветвистые жилы воздух, которого Аккерману всегда не хватало, говорил так, что каждый вздох становился клятвой, а потом пропал: если бы Леви смог встретиться со Смитом еще раз, он сказал бы, что никогда, ни за что его не простит.

 

— Плюнь на свою мечту и умри. — И себя Леви тоже никогда не просит. — Я уничтожу Звероподобного.

 

Это ведь он тогда сказал?

 

Голос — будто чужой, прорезается сквозь предсмертные вопли солдат и грохот раскалывающихся об стену валунов. Язык сам нащупывает правильные слова, Леви знает, что должен сказать — и все равно кажется, что говорит не он: у Аккермана горло заледенело, легкие исчеркали мелкими царапинами, в животе что-то вывернули наизнанку — он не сможет и пискнуть, и вздохнуть не сможет, даже если захочет. Грохот вокруг сливается в белый шум. Голова кружится. Перед глазами все плывет — будто под веки набили пыли.

 

Только родная улыбка видится все так же ясно.

 

Голубые глаза, взгляд которых — Леви точно знает — может резать алмаз, глядят так, как смотрели порой на Аккермана поздно ночью, перед тем как закрыться для заслуженного сна — пристально, то ли с восхищением, то ли с нежностью, будто бы любуясь каждым волосом, каждым шрамом, каждой черточкой. Смотрели так, что Леви непременно вспыхивал краской, отворачивался и, ритуально послав Эрвина к черту, утыкался бордовым носом в подушку, а Смит обязательно смеялся, сгребал Аккермана в охапку и обнимал со спины. Кожу сразу обжигало теплом — жарило, как в печи, но со временем без печки под боком Леви засыпать разучился.

 

А сейчас он весь покрылся тонким слоем льда.

 

Теплые пальцы, тронувшие его щеку, обжигают. Эрвин бережно, будто касается хрусталя, приподнимает лицо Леви — и Аккерман, наверное, должен как обычно вспыхнуть под этим взглядом, но в этот раз отчего-то промерзает до самых костей.

 

— Иди сюда, — почти шепотом роняет Смит, но Леви сглатывает, будто испуганно, будто на него накричали, будто выдрали кишки и живьем разделали. А Эрвину хоть бы хны: он цепляет мужчину за запястье, тянет к себе, поднимая с колен, и, чуть подвинувшись, усаживает на ящик рядом с собой. Леви подчиняется, как ведомый по лабиринту слепец. — Спасибо.

 

Аккерман держится, мужается, пытаясь вылепить на месте собственного лица глиняную маску. Но желудок сводит спазмами: хочется отвернуться и проблеваться — так противного от самого себя, а Эрвин, баран этакий, его еще и благодарит.

 

Леви рвано выдыхает, морщится, плотно, до плясок звездочек сжимает глаза, встряхивает головой, порывается вскочить на ноги — ему, отчего-то испуганному до усрачки, хочется броситься наутек, сбежать подальше от этого доброго, доверяющегося и, блять, может быть, любящего (блять блять блять) взгляда, но Смит, даже сейчас уверенный, даже сейчас пытающийся казаться спокойным притягивает его к себе, путается пальцами в темных волосах на затылке — разъедающий легкие страх на мгновение перестает царапаться в иступленном отчаянии. Целует — нет, даже не целует, а осторожно, украдкой, как неловкий школьник, касается уголка губ Леви своими.

 

Лед наконец-то осыпается блестящими хрусталиками с кожи.

 

— Дыши, Леви. Спокойно. — Эрвин, прижав мужчину к себе чуть крепче, зарывается носом в колючие волосы. — Все хорошо.

 

Эрвину трудно не верить. Быть может, все и правда будет хорошо.

 

Леви аккуратно сгребает в одну кучу осколки зеркала, а затем вновь прислоняется спиной к стене. Утыкается взглядом в саднящие костяшки: кровь застывает узорами на светлой коже. Дышит.

 

Он больше не потеряется: понял, куда идти. У него осталась здесь парочка незавершенных дел, но потом Аккерман обязательно вернется к нему, к Эрвину, и его вонючим губам, теплым ладоням и отвратительно доброй улыбке.

 

Леви обязательно вернется домой — в убежище в сильных объятиях.

Аватар пользователяanya_wss
anya_wss 25.09.20, 20:17
Ксюша, сижу размазываю слёзы и пытаюсь написать что-то кроме "спасибо-спасибо-спасибо", потому что работа невероятная. Я читала, но читала уже давно, и сейчас чувства накрыли новой волной, и мне так плохо, и так хорошо одновременно. У тебя очень реалистично получается передать отчаяние, передать ту злобу на человека за то, что он ушёл, и на себя за...