Приоритет

Сигарета вспыхивает, как бенгальский огонь. Искры брызжут во все стороны, пепел пылью оседает на столе. Накурено так, что дым можно резать ножом, — допрос длится не первый час. Не первый час Антон смотрит в глаза сидящего напротив человека и видит на дне зрачков вращающиеся шестерни. Не первый час борется с осознанием: до некоторых людей не достучаться. Не первый час уверяет себя в том, что виновата система. Это ее зубы сомкнулись на запястьях, это ее кулаки оставили на коже узоры из синяков, это ее руки прижали пальцы к дактилоскопической пластинке. Не люди. Не чьи-то сыновья, отцы и братья. Безликая система. Безжалостная машина. Кто угодно, но не люди — он отказывается верить в то, что кто-то добровольно наступает на горло свободе.

 

Насчет будущего он не обманывается. Не играет во «все будет хорошо». Потому что очевидно: нет, не будет — убеждать в чем-либо людей-роботов с внедренной программой бессмысленно. Бессмысленно и оказывать сопротивление, увеличивая и без того немалый тюремный срок. Поэтому он молчит, не озвучивая роящиеся в голове мысли. Не просит задуматься. Не задает вопросов. А вопросов скопилось много. Миллиард. Неужели ничего не видно из-под забрала полицейского шлема? Неужели ничего не слышно за натянутой на уши фуражкой? Неужели кровь на форме кажется им медалями? Он знает ответы. Но все еще не верит.

 

Когда темноту простреливает луч лампы, направленный ему в лицо, не верит.

Когда хлопает дверь и камеру заполняет тишина, не верит.

Когда вчитывается в строки, червяками ползущие по бумаге, не верит.

 

Они получили желаемое — его отпечатки. Это вопрос времени, когда правда выползет наружу. И она выползает скоро. Выползает из полумрака в обличии полицейского с издевательскими фразочками, смысл которых ускользает от сознания. Достаточно того, что полиции известно настоящее имя. Надеяться не на что — это конец. Конец не только Дипломатору, но и подающему надежды студенту второго курса магистратуры Антону Звездочкину. Ему и… возможно, отцу. Зависит от того, на чью чашу весов ляжет больше купюр. Говорят, Фемида чудо как хороша в зеленом. Интересно, сколько стоит свобода по нынешнему курсу?

 

— Что теперь? — он спрашивает это равнодушно, глядя сквозь вошедших полицейских. Не видя их. Плевать, кто они и чего хотят. Все кончено. Какая разница, что произойдет? Главное, чтобы не нашли Душнова. Они ведь наверняка ищут сообщников. Не могут без охоты на ведьм… средневековые варвары. — Что вы со мной сделаете? Отправите в «обезьянник»? В изолятор? Или нет приказа сверху?

 

Ухмылка дается тяжело. Он не чувствует себя живым — замер в ожидании, как поставленная на таймер бомба. Они сообщили отцу? Какая у него была реакция? Потемнели ли вечно бесстрастные серо-голубые глаза? Пролегла ли между бровей складка? Дернулась ли от нервного тика щека? Ну что ж, хотя бы станет ясно, что хуже для человека старой закалки и новых правил: услышать, что единственный сын мертв, или узнать, что ненавистный системе бунтовщик и любимый ребенок — одна личность.

 

Когда полицейские переглядываются, он улыбается снова, но на этот раз улыбка кривая — ему тревожно. Объявили ли о поимке в газетах? У Олежи выпуск, они договорились встретиться — зная Душнова, легко предположить, что тот себе места не находит. Двадцать восемь часов выключен телефон. Двадцать шесть часов нет записки на условленном месте. А получение дипломов уже состоялось. Пошел ли на церемонию Олежа или до сих пор в панике обзванивает морги? Каково ему будет узнать, что все усилия… все маршруты, все тайники и запутывание следов ни к чему не привели? Каково будет узнать о том, что Дипломатор за решеткой? Хех, как минимум, одно «я же говорил» гарантировано. Хотя доведется ли им встретиться вновь? Не на этой неделе точно…

 

Антон давит вздох, облокачиваясь о стол. В речь полицейских не вслушивается. Не вслушивается совсем. Отключил сознание воображаемым рубильником — рассеянно наблюдает за тем, как пятно света от раскачивающейся лампы ползет из угла в угол, освещая закутки. Что делать? Делать ли что-либо вообще? Разве от него что-то зависит? Разве он может плыть не по течению?

 

Беспомощность сводит с ума. Он ощущает себя прикованным к креслу паралитиком. И его, похоже, собираются спустить с лестницы. Чтобы пересчитал все ступеньки. Чтобы на уровне инстинктов усвоил «бунтовать нельзя, требовать перемен — преступление». Впрочем, помилование еще хуже. Это — подачка от власти. Брошенная кость, отрабатывать которую придется годами, танцуя под чью-то дудку. Антону претит мысль о самоубийстве, но лучше умереть, чем стать марионеткой. Хотя это наивно — полагать, что ему дадут уйти. Он на крючке, так просто его не отпустят. Вытащат из петли, сошьют разрезанные вены. Не позволят умереть мучеником. До тех пор, пока не очернит репутацию… пока не выкопает сам себе могилу, не позволят.

 

— Товарищи офицеры, прошу очистить помещение, — в голосе отца, когда-то знакомом и родном, звенит металл. Это не голос человека, которого, считая часы, ждал с работы возле двери. Это не голос человека, чьи огромные, с трудовыми мозолями руки ерошили волосы и подкидывали выше неба. Перед Антоном не папа, который был центром вселенной, непогрешимым богом и примером для подражания. Перед ним полицай. Еще один винтик системы. — Нам нужно поговорить наедине. И выключите запись… пока что.

 

Нам нужно поговорить. Запечатывая воспоминания, Антон вскидывает подбородок: ну что, отец, будут монологи в стиле «я тебя породил, я тебя и убью»? Будут угрозы? Будут полные разочарования тирады? Что ты скажешь? Запрешь в башне? Отречешься?

 

— Здравствуй, отец, — глубоко внутри он чувствует стыд, разбавленный отчаянием, но внешне сохраняет спокойствие. Звездочкин-старший, садящийся напротив, не высказывает эмоций тоже. Яблоко от яблони… Им не о чем беседовать. Им не о чем спрашивать друг друга. Для отца он — гнилой фрукт, попавший в бочку со здоровыми; не выкинешь вовремя, заразятся все. А для него отец — винтик прогнившей до основания системы, пережиток прошлого, архаизм. Вряд ли разговор в душной, пропитанной дымом камере все исправит. Вряд ли починит давно порушенные отношения. Не после случившегося. Не после того, как раскрылись карты.

 

— Здравствуй, сын, — постаревшим и каким-то чужим голосом отвечает отец, и Антон незаметно сжимает пальцы правой руки: лучше бы кричал, лучше бы бросался стульями и надрывал глотку. Лучше бы произносил речи и выражал разочарование. Только бы не сидел напротив, пялясь в серую стену. — Рад, что заварил такую кашу? Рад, что раскачал лодку? Ну и против кого ты, Тоша, протестовал? Против меня? Против дяди Саши и его семьи? Против Петровых? Против наших друзей?

 

— Твоих. Твоих друзей. Не вмешивай меня в свои махинации.

 

Отец вздыхает и придвигается ближе. Его явно выдернули из дому: рубашка пахнет установленным в квартире освежителем, на пиджаке крошки маминого печенья. По крайней мере, пожалели — сообщили не ночью. Хотя… Могли и ночью — самообладания бы отцу хватило, чтобы, не выдавая себя, доспать положенные несколько часов, позавтракать, одеться и приехать в камеру. Не тревожа жену. Не тревожа кого-либо. В этом они до обидного схожи. Две машины, изображающие человеческие эмоции.

 

— Я всегда считал тебя умным мальчиком. Но дестабилизировать и без того опасную ситуацию… помогать привести к власти людей, которые и кирпичика от государства, не оставят… Что ты натворил, Тоша? Что натворил? — отец устало трет переносицу, и Антон хмурится, вспоминая сколько раз неосознанно повторял этот жест. Да, определенно, в мелочах он копия отца. Они не такие уж и разные, почему тогда не могут понять друг друга? Отвечает себе сам: отец не воспринимает его всерьез. Это уменьшительно-ласкательное «Тоша», откидывающее на пару ступеней вниз… Не разговор двух равных людей. Разговор воспитателя и детсадовца, изрезавшего наволочку в попытках сделать супергеройскую маску. Словно он бунтующий ребенок, а не взрослый мужчина.

 

Счет помогает справиться с зарождающимся гневом. Раз, два, три… сто, сто один.

Да уж, тем, кому повезло забраться наверх, виднее, о чем тревожиться тем, кто остался внизу.

 

— Зачем ты пришел? «Отмазывать»? Читать нотации? — подаваясь вперед корпусом, Антон слышит звон наручников и морщится: болят запястья. Плохо, если отекут; судороги потом не дадут заснуть. — Я готов понести наказание. Готов отсидеть, сколько дадут, если потребуется. Мне не нужна ни твоя помощь, ни твое осуждение.

 

— И деньги мои не нужны были, — усмехается Звездочкин-старший, и в отражении Антон видит, как на щеках начинает теплиться румянец. И что сказать? Что учиться, работать и посвящать себя геройству невозможно физически? В сутках всего двадцать четыре часа, не сорок восемь, не семьдесят два. Нужно пополнять запасы, нужно комплектовать аптечку… да один чертов кофе, позволяющий держаться на протянутой над пропастью ниточке, обходится в целое состояние. Лицемерно? Да. Но лучше так, чем, не поднимая головы, трудиться на благо… нет, не страны. Кого-то, вроде отца. Кого-то, вроде «дяди Саши» и семейства Петровых.

 

Философия «потерпи немного, и все наладится» в печенках сидит.

Натерпелись. Насиделись. Вой сирен из ушей уже ничем не выскребешь.

 

— Все вы одинаковые, — с неожиданной злостью выплевывает отец, вставая и меряя камеру шагами. — Дети, возомнившие себя революционерами. От кого угодно ждал, но не от тебя, Антон. Когда вы все поймете: ломать — не строить?! Когда поймете, что недостаточно топнуть ножкой и получить желаемое? Почему, сынок? Почему ты не понимаешь, что революции и бунты — смена власти! Все! Не больше! Придут такие же, если не хуже! В кровавой бане утопят предыдущих… нас, обычных людей! Так зачем? Зачем, черт возьми?! Чего ты добиваешься? Против чего протестуешь? Против несправедливости? По-твоему, «счастье всем даром» существует?! По-твоему, существует объективное «правильно» и «неправильно»? Наивный, дурной… мальчишка!

 

Отец бьет кулаком о стол, и Антон тоже вспыхивает — будто спичку к фитилю поднесли.

 

— Воровать — правильно? Класть деньги на развитие государства себе в карман — правильно? Затыкать рты несогласным — правильно? Нет и не будет рая на земле, отец, я это прекрасно знаю. Но то, что вы построили… — наручники опять звякают, когда он, забывшись, пытается махнуть рукой. — Это тюрьма размером со страну. Вы кормите народ пропагандой, запугиваете с экранов и страниц газет… и думаете, этого достаточно. Думаете, достаточно включить сирены, чтобы за ними никто не услышал смеха. Но люди не глухие. Кто-то рано или поздно вырвет эти чертовы сирены из их гнезд, и ваш смех услышат все. И что тогда?

 

Вздох такой громкий, что, кажется, в груди у отца — кузничные меха, а не легкие. Глупо, ненормально, но… На мгновение Антону хочется все прекратить. Хочется забыть об ударах, хочется забыть о плевках, хочется забыть о лживых заголовках. Обо всем. Но, вызывая в памяти митинги, на которых, маневрируя в море тел, как лодочка, зажигал огни — умолял раскрыть глаза и оторвать ладони от ушей, он отстраняется. Игнорирует просительный взгляд Звездочкина-старшего: «вернись, пожалуйста, вернись, Антон». И мысленно ставит меж ними стену. Не отец и сын. Не родная кровь. Не плоть от плоти. Идейные враги.

 

Отец, похоже, чувствует это, потому что, опускаясь на стул, достает папку из портфеля. Нарочито медленно развязывает неподатливые тесемки. Надевает блестящие в свете ламп очки. Раскрывает сыплющуюся бумагами папку.

 

Тянет время? Зачем? Что неясно — им не договориться. Им не…

 

Фотографии выплескиваются пестрой волной, и на нескольких из них — тех, что отец не сгреб в кучу, — Антон с тревогой замечает знакомую клетчатую рубашку. А затем время вдруг замедляется, и осколки увиденного, перечеркнутые красно-белой полицейской лентой, всплывают в голове. Здание общежития, табличка с номером двенадцать, дорожка, газоны, багрово-алое пятно в расфокусе… забрызганные кровью желтые кеды… Кеды Олежи?!

 

— Можете включить запись, — отец обращается к зеркалу, в котором отображаются сгорбившиеся фигуры и разделяющий их стол. Не нужно увлекаться криминальными сериалами, чтобы знать: зеркало двустороннее. Такое есть даже дома, в гостиной. — Вчера на территории общежития Московского государственного аграрно-педагогического университета произошел… инцидент. Студент четвертого курса, Душнов Олегсей Михайлович, тысяча девятьсот девяносто восьмого года рождения, выбросился из окна. За пару часов до церемонии получения дипломов. По словам однокурсников, ни с кем особо не дружил и вообще разговорчивостью не отличался. Друзей, приятелей, знакомых нет. Единственное названное имя — Звездочкин Антон Эдуардович. Свидетели сообщают, вы общались на постоянной основе. Это так?

 

— Что… — выстроить спасительный заборчик из лжи Антон не успевает: его будто огрели чем-то тяжелым по затылку, он неспособен трезво мыслить. Внутри разверзлась черная дыра, и туда засасывает все мысли. Все воспоминания. Все надежды. — Это блеф? Ты пытаешься меня разговорить? Скажи, черт возьми, что это метод допроса! Скажи, что соврал!

 

Вбегающие полицейские усаживают его обратно, на стул, силой, но он не ощущает их прикосновений — не ощущает ровным счетом ничего. Взгляд прикован к фотографии, на которой сломанной куклой лежит Олежа. И, кроме этой фотографии, нет ничего — Антон тонет в вязкой, заполняющей легкие темноте. Вроде бы кричит, вроде бы рвется из хватки полицаев, оставляя царапины на их коже, на стене, на столе… Но в черепе пустота. В грудной клетке пустота. Он весь — гребанная пустота. Ни мыслей, ни стука сердца. Ни-че-го.

 

Огорошенный, он не сразу понимает, что его больше не держат. Не сразу понимает, что наручники не сковывают движения. Не сразу понимает, что отец все это время говорит что-то. До сознания доходят лишь обрывки. То немногое, что слышно за бесконечным «Это неправда. Этого просто не могло произойти. Это обман, запугивание».

 

Олежа не мог умереть за те сутки, что они не виделись.

Нет-нет, он точно не мог умереть! Не так рано. Не так нелепо. Не так! Это же Олежа. Это же…

 

— …я выпускаю тебя на два дня под личную ответственность. На похороны друга. После них ты вернешься сюда, в камеру. И мы продолжим допрос. Под запись, Антон. И да… — щелчок замка на портфеле возвращает в реальность, — прежде чем уйду, хочу, чтобы ты знал: мне искренне жаль того мальчика, которого ты в это втянул. Я надеюсь… правда, надеюсь, что его гибель не связана с твоими действиями… сын.

 

Наверное, его вид пугает отца, потому что тот торопливо собирает фотографии и поднимается. Поднимается резко, твердо, но широкие, по-военному расправленные плечи заметно дрожат. Антон не двигается, не шевелится вовсе, но отец, наклонившись, отшатывается так, как если бы он кинулся с кулаками. Неудивительно — видя свое лицо в зеркале напротив, Звездочкин и сам испытывает страх. Из отражения на него смотрит покойник: полустертая маска нарисована не помадой, а кровью; глаза стеклянные и безжизненные, губы синюшно-белые. Не живой человек, труп. Мертвее Олежи на тех треклятых фотоснимках.

 

Что делать? Как справляться с расползающейся внутри пустотой? Кричать? Глотка забита лезвиями — не вдохнуть, не выдохнуть. Биться о стенки, как пойманная бабочка? Тело тяжелее набитого камнями мешка — не подняться. Отключиться? Увы, сознание отвратительно ясное, фиксирует каждую мелочь, каждую паутинку и трещинку.

 

Кончено. Все кончено. Теперь взаправду.

…какая разница, что произойдет?

 

- II -

Искры от костра витают в воздухе светлячками. Пахнет мокрым деревом, пахнет свежескошенной травой; ветки яблони клонятся к земле, переполненные зрелыми плодами. Слышно сверчков, а небо над головой похоже на картину Ван Гога — сине-голубые разводы, перемежаемые золотыми кругами звезд. Красиво. Уютно. Если сосредоточиться, можно почувствовать, как кожу щекочут травинки. Можно услышать запах запекающегося мяса, ощутить веяние сухого ветра… Очутиться так далеко, как только позволяет измученный бессонницей разум. Не в душной камере на продавленном матрасе. Не наедине с ввинчивающимися в виски мыслями.

 

Олежа мертв. Мертв. Выговорить невозможно — слово острое, как лезвие бритвы. Кажется, произнесешь вслух, изранишь язык. И Антон не произносит. Антон молчит третьи сутки, представляя себя не в тюремной камере, а далеко, за городом. За пределами бетонного могильника. Он не ест, хотя еду зачем-то продолжают приносить. Он не спит, хотя его не будят, как раньше, грохотом дубинки о решетку. Он существует. Не здесь. Не сейчас. Но существует, по-прежнему существует. А Олежа — нет. Олежа мертв.

 

Мысль не приживается. Она посторонняя, инородная, как попавший в рану осколок. Сознание отторгает ее — покрывает пленкой из воспоминаний и несказанных речей. Рассматривая трещины на оплеванной стене, Звездочкин думает о чем угодно, но не о том, что сообщил отец. Цепляется за надежду — фотографии не полицейские, любительские. Постановка. Запугивание. Олежа не мог умереть. Нет. Пусть заголовки газет и дальше кричат о трагедии на выпускном, пусть зловеще молчит телефон… Все подстроено, все скроено изо лжи. Это спектакль, призванный сломить его. Призванный отвадить от геройства. Над ним издеваются, вот и все.

 

…видишь последствия, мальчишка? Видишь, как хрупка жизнь? С чего ты взял, что имеешь право распоряжаться чужими судьбами?

 

— Звездочкин Антон Эдуардович, на выход, — когда за ним приходят, он реагирует не сразу: вернуться в реальность сложно. Без маски он беззащитен, как вытащенный из ракушки моллюск. Без Дипломатора не представляет угрозы. Но Дипломатора рядом нет. Дипломатор остался в прокуренной камере: каплями крови на полу, следами помады на столе, царапиной на стенке. Истек словами. Вывернул душу наизнанку. Больше сказать ему нечего. Наверно, впервые за недолгую… яркую, как вспышка камеры, жизнь нечего.

 

Его выбивали из Звездочкина кулаками. Выколачивали носками ботинок, дубинками. Вытравливали, как таракана, газом. А он держался — смолой прилип к подкорке, врос в кожу и кости. Понадобилось так мало… так предательски мало, чтобы сбежал. Но с паразитами всегда так. Они уходят, когда хозяин исчерпывает свой ресурс. А Антону предложить нечего, он — пустота. Заполняй чем хочешь. Криками, проклятьями, мольбами… Оглох, онемел, разучился чувствовать. Говорят, алкоголь — анестетик и для тела, и для беспокойного ума. Что ж, похоже, он, сам того не заметив, прикончил бутылку-другую. Иначе эту пьяную апатию не объяснить.

 

Когда его приводят в допросную, он ищет следы присутствия Дипломатора. Не находит: пол тщательно вымыт, стол укрыт бумагами, а царапина на стене стыдливо прикрыта распечаткой. Будто не было тех жутких суток. Будто задержание — чья-то ошибка. Нелепый розыгрыш. Запоздалая кара за детские шалости. Уверить себя в этом трудно — едва взгляд перемещается к фотографиям, иллюзия развеивается. Он заговорщик, преступник и рецидивист. Но бунт — не главная вина. Нет, он повинен кое в чем страшнее.

 

— …везучий ты сучонок, — незнакомый полицейский шумно отодвигает стул, заставляя поморщиться от скрежета металла о металл. — Другой бы присел на лет десять, а тебя отпускают. Еще и не под подписку. Интересно, кому надо жопу вылизать, чтобы вытащить сыну-корзину по такой статье, а? Двести двадцать восьмая… Это же надо. Да будь моя воля, я бы тебя, знаешь, куда определил, бунтовщик мамкин? К тем дядям, что таких, как ты, у параши хером угощают. Посмотрел бы как ты там покукарекал, горластый.

 

— Не понаслышке о методах знаете? — голос тусклый и невыразительный, взгляд расфокусирован, а кулаки сжаты так, что на ладонях уже появились заполненные кровью рытвинки от ногтей. Он способен переубедить этого закоренелого солдафона, способен показать, что проблемы, как их не прячь, вспучиваются и лезут на поверхность, но… Зачем? Зачем надрываться, если пустота внутри успела запустить щупальца в легкие? Антону страшно, и ему хватает мужества признаться в этом хотя бы себе самому.

 

— Умничаем? — полицай наклоняется так близко, что видны волосинки в носу; запах пота и кислятины становится невыносим. Но Антон не шевелится: смотрит на фотографии, пытается запечатлеть их в памяти. Каждую мелочь, каждую деталь. Узоры вен делают кожу похожей на мрамор. Она такая тонкая, что без труда можно разглядеть каждую жилку, каждый сосуд. Старый шрам на фоне багрового синяка выглядит змеистой молнией. Ключицы острые… такие острые, что, кажется, проклевываются сквозь кожу… и…

 

— Чего вы добиваетесь? — он отрывается от фотографий и моргает лишь тогда, когда начинают слезиться глаза. — Я должен унижаться? Вымаливать прощение на коленях? Черта с два. Формируйте дело, отправляйте его в суд. Мне не нужны подачки.

 

«На похороны все равно не успею», — чуть не добавляет вслух. Но зачем это знать злорадствующему полицейскому? Какое ему дело до чувств богатенького мальчишки, играющего в революцию? Ребенок, требующий внимания. Вот кто он. Бунтует не против калечащей судьбы системы, а против собственного отца. Жаждет не справедливости, а поощрения. Старается дистанцироваться от обидного прозвища «мажор» и искренне, по-детски верит в способность изменить мир. Олежа тоже верил. И где теперь Олежа?

 

— Да-да, не нужны, — фыркает полицейский, собирая фотографии в папку. Антон выдыхает: это дело здесь только затем, чтобы вывести его на эмоции. Он не подозреваемый, он свидетель. Самоубийство. Даже не несчастный случай. Они не стали разбираться: завесили прорехи бланками, похоронили дело под кучей бумаг. Вот так. Бессмысленно. Грустно. Вся жизнь умещается на листочке: родился, отучился… умер. Как ни живи, итог один. Разница в том, запомнят ли тебя и повезет ли умереть быстро. Олегу не повезло.

 

Полицейский говорит что-то. Высмеивает, по-свински тычет пальцем в лицо, но Антон не слушает его, заприметив в отражении алый цвет. Он дает себе установку: от недосыпа и недоедания его вновь мучают галлюцинации, разукрашивающие реальность багряными оттенками, но… Какая-то его часть не размежевывает две личности и упорно видит в отражении красную маску. Символ. Один из многих. Его окошко наружу. Его дверь из карцера под названием «обеспеченная жизнь». Символ, который, глядя на фотографии изувеченного тела Олежи, хочется назвать не спасением, а проклятием. Но кого винить? Поздно понял, насколько опасен мятеж.

 

Сколько ни положи на алтарь — всегда будет мало. Жизнь революционера пропитана кровью, усыпана костями — либо умираешь сам, либо отправляешь на смерть других, подпитывая ненасытный механизм. Кровь вместо масла, кости вместо дров… Шестерни не остановятся, какой бы величины камень меж ними не встрял. Он скормил этому механизму единственного друга. Стоило оно того?

 

Дипломатор не сомневается. Знает: семена, брошенные в удобренную кровью почву, взойдут скорее.

(— В следующий раз так легко не отделаешься.

— Попадешься еще раз, миндальничать не будем.

— Ремешком по заднице бунтарю пройдись, Эдик, авось поможет).

 

Но Антон не Дипломатор. Не бестелесная идея. Не безэмоциональный робот и не программа.

 

(— Да, не уследил. Но это не повторится. Даю слово офицера.

— Все в порядке, Машенька, он подрался с местными ребятами.

— Не сюсюкай, не маленький уже. Пусть поест и переодевается. Ему надо… кое-куда ехать).

 

Ему больно. Ему страшно. В отличие от граффити и плакатов он живой.

 

Странно, но он не помнит, как попал домой. Воспоминания рваные, неполные: твердая отцовская рука, слепящие огни автомобилей, выглаженный матерью черный костюм. И беспощадная минутная стрелка — лезвие гильотины, клонящееся к отметке «двадцать пять». Опаздывает. Не успевает вырваться из душных объятий города, не успевает вырваться из плена иллюзий. Все еще в спасительном коконе: где-то в лесу, у искрящегося костра. Не в летящей по шоссе машине. Не наедине с безысходными мыслями.

 

Втаптывая педаль газа в пол, он не смотрит на спидометр. Опасно. Бездумно. Пейзажи за окном занавешивает стена дождя, свет фар еле разгоняет влажный сумрак. Словно сама погода противится тому, чтобы он успел… хотя бы под конец. Хотя бы до…

 

Бам-с! Удар камня о крышку гроба заставляет вздрогнуть — Звездочкин машинально выворачивает руль, едва не съезжая в кювет. Краем сознания отмечает: он в автомобиле, не на кладбище. Уже не в камере и не в родительской квартире. Уже не на уютной, нарисованной воображением полянке. В реальности. Промозглой, несмотря на ползущий вверх столбик термометра, и грязной реальности. В ней мальчишки кидают камни в рекламный щит, создавая ненавистный звук — бам-с, а машины сзади истерично гудят — какого черта свернул в сторону, идиот? В ней он не успевает. Все так же не успевает, как бы ни гнал на автобане.

 

В салонном зеркальце видна маска, но, проводя пальцами по коже, ни помады, ни крови Антон не находит. Мчится дальше, торгуясь с мирозданием. Давая себе самому пустые и несбыточные обещания. Если успеет, если попрощается… Тогда поверит. Смирится.

 

У ворот кладбища не паркуется, а бросает машину посреди дороги. Да, помешает проезду. Да, возможно, найдет автомобиль на штрафстоянке. Или не найдет вовсе — забыл про сигнализацию, забыл про блокировку. Но это неважно. Важно — вырастающие из тумана надгробия, памятники и кресты. Важно — сбивающееся дыхание и звучащее отовсюду «бам-бам-бам», стук собственного сердца. Важно — гирлянда букв на салфетке. Капли дождя размывают слова, но номер участка отпечатался в памяти. Не сотрешь.

 

— Простите, вы не подскажите… — он мчится по протоптанным дорожкам, путается в номерах, задевает заборчик, разрывая подкладку плаща. Плевать. На все плевать. Он не успевает. Он оглушен бесконечным «бам-с» — ударами камушков о крышку гроба. На этот раз звуки реальны. Реальны и ощущения: льющийся по венам холод, тяжелый запах мокрой земли, гнетущая пустота в груди и голове. Кошмар, от которого не отгородиться ночником и пачкой таблеток. Когда кончится? Кончится ли вообще?

 

Может, это рожденный воспаленным разумом сон?

Может, он до сих пор в допросной — потерял сознание от пыток?

 

Напрасные надежды. Комья грязи, брызжущие из-под его ботинок, реальны. Реальны хлещущие по лицу струи дождя. И все же он впервые в жизни, неумело и топорно, молится — сам не знает кому. Умоляет небо, ад… кого-нибудь, чтобы выключили этот несносный фильм, прокручиваемый в его голове. Его не слышат. Или не хотят слышать — как он сам не хотел слышать просьб вьющихся вокруг девчонок. Боги поразительно эгоистичные существа, когда дело доходит до просьб, а не слепого поклонения.

 

Он замирает в отдалении. Звуки ударов перемежаются хлюпаньем размокшей земли — закапывают быстро. Глупо, но на миг возникает желание стряхнуть с себя сонную пелену, оттолкнуть гробовщиков и, скинув с крышки землю, вытащить Олежу из деревянного ящика. Глубоко внутри Антон понимает: это не его друг там, в футляре два метра на полметра. Понимает: мертвец выпотрошен, набит опилками, как кукла. Это чучело. Оболочка. Какое слово не подбери, менее ужасающим факт не станет.

 

Но понять — не значит смириться.

 

Приходится прикладывать усилия, чтобы просто стоять. Не падать, не клониться под тяжестью вины. Не успел. Не попрощался. Это не то, что можно привычно отодвинуть в уголок «на потом» — как делал почти со всем, что касалось Олежи Душнова. Не то, что можно как-то наверстать. Смерть не разговоришь, не упросишь дать минуточку на прощание, как сердобольного полицейского.

 

И уж точно ей не скажешь, как Олеже: «Подожди немного, ладно?».

 

Как много у него было дел. Каждое подчёркнуто красной линией — неровной, будто кровавый след на стене. Его личный бог — Приоритет. Беседа с коррупционером, митинг, экзамен, встреча. Важно, важно, важно… подождёт.

 

Олежа всегда ждал.

Теперь не дождется.

 

— Прости. Прости меня, — в прошлое не вернуться, события не переписать. Осознание этого бьет по затылку так же, как и звучащие в ушах удары камушков о гроб. Увы. Мертвые жестоки. Мертвые не принимают извинений. Мертвые обречены молчать.

 

В луже отражается маска, и Звездочкин невольно проводит рукой по лицу. Ни красок, ни крови. Ничего. Помедлив, наступает в грязь — красный оттенок смешивается с чернотой, отражение растворяется в дождевой воде. На этом чертовом участке, прячущемся за березой… на клочке земли, таком же незаметном и маленьком, как и Душнов при жизни, он оставляет не одного мертвеца.

 

Он оставляет двух.