Примечание
Они поженились в начале девяносто третьего.
Она была крепко сбитой долговязой еврейкой со вздернутой губой, он - русоголовым русаком с громадным носом. Так сильно выделялся этот нос на овале лица, что казалось, будто он был приклеен сверху, как шмат бумаги на неровное глянцевое полотно. Тогда у него еще не сошел со лба юношеский прыщ, а она была угловата и неуклюжа - не в движении, но в сознании.
Он был бандитом (иначе было невозможно), а она была бандиткой - не по поступкам, но по положению. Как жену солдата звали солдаткой, так и ей давалось неприглядное клеймо под стать неприглядному делу мужа. Он же, по сути своей, и был солдатом, только без воинского долга и командира над головой.
Они оба были сами себе господа.
Их лица изломали беспощадные складки юности, и украсили испорченные временем глаза. Одни были голубые, блеклые и белесые, как кукольное стекло в фарфоровой глазнице, а вторые - темные, смольные, тягучие. Перепачканный голубой глаз, блестящий и грязный, как невежа, был его. Ее же глаза были черными и умными, как у таксы.
Они всегда хотели есть. Молодые их желудки могли долго и упорно выживать без хлеба насущного, и умели глушить чувство голода, но не замечать его вовсе они были не в состоянии. И она, крепкая и суровая, плакала иногда от голода, глотая слезы, и этими слезами питались они двое, испивая друг друга навзрыд. Они целовались, как кусались, вгрызаясь в яростные рты и врезаясь длинными руками в худые щеки.
Она не скрывала от него своих слез и страха за завтрашний день, а он не скрывал того же от нее, потому что все их силы и желание скрыть были брошены на мир наружний. В мире наружном он изворачивался и лгал, он вымогал, грабил, крал, дрожа от холода и злобы, зарывшись с головой в свою черную кожанку. В мире наружном она молчала и только цокала каблуками, добывая пищу.
Она любила каблук. Ее тонкая злая шпилька была размером с ладонь, и она бегала на ней, как диковинная птица, перескакивая через иголочные дыры в асфальте. Ее руки могли были быть оттянуты пакетами и веревочной сумой, ее могло кренить набок от тяжести, но она не оступалась никогда. Она чувствовала себя в безопасности на этих шпильках, потому что они уносили ее в вышину. На них она поднималась выше уровня мирового затхлого океана.
У него были огромные мужские туфли, не по размеру ему и не по званию. Он шел в них медленно, спотыкаясь о собственные ноги, а бегать в них мог, только вздымая за собой волны пыли и глины. И, торопясь везде и всюду, он пинал землю и разбрасывая вокруг комья людей и сторожевых псов.
После этих скомканных вылазок, на голове у него навечно застыл жуткий колтун. Она мочила его пивом, стригла пораженные завихрением волосы и гладила его большую юношескую голову металлом ножниц. Ее крепкие пальцы проникали ему в замызганный мозг, мяли его и размягчали, спасая от твердолобости и исступления отморозка. Он хранил всегда в памяти то, как она дышала сигаретой ему в затылок - она курила, много и нервно, перегоняя возраст, - а от ее волос пахло желтым мылом. Она не выносила грязи.
Потому ему было бесконечно стыдно перед ней за перенятый бандитский титул, за свои грязные деньги и за свои лохмы. Но на эти грязные деньги можно было достать пищи, а с пищей не нужно было питаться ее горькой слезой пополам с кефиром. И она понимала это и не ругала его.
Однажды она позволила своим каблукам переломиться, а ногам зарасти грязью, и больше не могла сорваться с места и покинуть мужа. Она навсегда теперь осталась подле его чумазой длинной фигуры. Будет честно сказать, что она и не желала никогда его покидать, потому что она любила его, молодо и вечно. Она вступила в волну грязи, чтобы держать на весу его пропитанную бензином спину.
Но на ногах ее грязь кончалась - она не давала себя пачкать сильнее, не касалась его грязных дел, вместо этого растираясь мылом до красной чистоты. Она безжалостно смывала со своих щек и губ черные куски его поцелуев, сохраняя о них лишь светлое воспоминание - трение и треск кожи о кожу, - потому что когда это кончится (а она верила, что всему придет разрешение и конец), то нужно будет вступить в новую жизнь чистым человеком. А как ей отмыть его, если она сама будет по уши в грязи?
И она держала в руке кусок мыла, как королевскую регалию, а он жался к ее ногам, слезами стапливая бетон и дрянь со ступней, надеясь на то, что она покинет его и уйдет к сытости и достатку, и в то же время отчаянно, до смерти этого не желая.
Потом болезнь ударила ее прикладом по голове, и в ее обмякшем теле сосредоточился весь его первобытный ужас, сама суть первозданного страха и исступленного холода в груди. У нее, лежачей и беспамятной, стекала струйка пота по скуле, а вместе с этой струйкой вытекал прочь он сам, не помня себя от кошмара. Он бил всех вокруг за эту струйку своим большеногим телом, и в первую очередь он колотил и корил себя, не сумевшего ее укрыть. В белесых глазах его проявлялась жуткая звериная тоска. Он кидал и швырял себя навстречу черным телам, душа дула их пистолетов своей грудью, и тянулся к деньгам, как к единственному спасению. Нельзя спорить, что таковым они и были. Только с их помощью он мог удержать ее несгибаемую чистую фигуру в живости и сохранности.
Чернота залила его по самую маковку, и он был грязен так, как бывает грязно самое ужасное и больное животное на белом свете, но он держал на плаву ее и этого ему было достаточно, чтобы дышать. Единственная его чистота проступила в руках - он драил их до мозолей и гула кожи, чтобы не запачкать ее изможденного лица. Он не смел касаться его раньше своей дрянной пятипалой лапой, заросшей грязью, задубевшей от льда луж. Теперь же, скрюченными от курка и курева, но чистыми пальцами он разглаживал ей томленый лоб, заводил налипшие пряди за крылатые уши. Ее волосы были как черная пена, как нефтяные струи или нескончаемая стружка станка, и ее лицо посреди этого черного моря было крохотно и бледно. Оно было прекрасно и страшно, это лицо - больное, расшитое бисером испарины, тусклое от умирания.
Когда она наконец вышла из беспамятства, чувствуя себя слабой, но здоровой, первым ее зрелищем был он - спавший у ее ног, сдавивший очки носом. Целиком он был кошмарен и черен, полный сажи стыда и гадости обмана, и его страшно было даже касаться, но руки… Руки его были чисты ради нее, и она смотрела на них, как на великое чудо. Она смотрела, будто впервые, на его чистую красную кожу и на избитые мылом пальцы, на его розовые ожоги и выскобленные венчики белых ногтей, и на то, как беспощадно умерщвлена и затравлена была его вечная грязь. Она, растроганная, трогала взглядом его руки, а кроме рук - сажу на узком сажене его плеч, - а кроме сажи - глаза. Они были скрыты за кожаной стеной век, лиловых от усталости, но она знала, что они были все те же - неизменные, бледно-голубые и похожие на кукольные бусины.
Когда она накрыла его угольную русую шевелюру своей ладонью, то он растерял весь сон. Вздернув голову и увидев снова теплую черноту ее глаз, он заскулил от слез, желая, но не решаясь обнять ее. Она, не жалея о чистоте, прижала его к своей смуглой груди, и он затерялся в ней, почуяв, что земля под ногами больше не хочет его выносить. Он спрятался в ней, недокормленной худой женщине с широкой костью, зарылся в кляксы родинок, потопив в них свои блеклые глаза. Он чуял защиту в ее объятии, защиту и свободу, и он был мягок в ее руках, как талый воск, как глина под ногами.
О женщина! О мужчина! Ни тем, ни другим не были они в тот миг. Они были лицами третьего пола, сморщенными от молодости и безрассудной смелости. Оно и оно вцепились в друг друга накрепко, перемазанные жизнью и ее мусорным течением, и оставили по черно-чистому поцелую на безымянных пальцах друг друга. Они никогда их больше не смывали.
И еще они, обменявшись этими знаками, как новыми кольцами, заново единые в горе и радости, обещали друг другу, что через четыре года здесь будет город-сад.