цвела сирень

За перегородкой Серж замолк и затих. Писал, скорее всего, брату Матвею, приговоренному к жизни и упорно от неё отрекающемуся. Не упрекнуть его хотелось, а дать сил пройти долгий и трудный путь, когда он останется один. Серёжа и делился силами своими, достигнув точки, где его уже ничто поколебать не могло, он, чувствуя приближение неотвратимой минуты, себя отдавал, чтоб другим легче стало.

 

У Миши сил не осталось.

 

В гадком опустошении, разрываемом иногда отчаянием, словно пулями, пробивающими мишень, он лежал, остановив взгляд на участке стены каземата, что был темнее прочих. А может, ему мерещилось? В недолгих предрассветных сумерках было не понять. Бесконечные шаги по коридору и то и дело раздававшийся звон цепей сливались в однообразный шум.

 

Успокоения не было, и мысли то вязко переливались одна в другую, то метались бешеным конем, больше не слушающим неопытного всадника. Матушка, покинувшая этот мир будто бы так давно — а ведь и года не прошло. Отец, которого он так горько разочаровал. Серёжа. То, за что Миша цеплялся в жизни, причудливо смешивалось, переплеталось и в итоге сходилось в одной точке — его Апостол. Не жаль, что пошёл следом (рядом, а иногда и впереди). Жаль, куда привела дорога.

 

Приподнявшись, Миша попытался заглянуть в узкое окошко и, не увидев ничего (кажется, сегодня им и звёзды не положены), с усилием сел.

 

Может, серёжины слова о Спасителе и Царствии небесном не могли принести смирения и покоя потому, что молчанием между камерами повисли другие слова из Книги книг, подходившие им куда больше.

 

Я отведал концом палки, которая в руке моей, немного меду; и вот, я должен умереть*.

 

Ионафан грешен — грех есть и на них. Он нарушил запрет царя, отца своего — но был ли тот запрет справедлив? Непокорный сын ищет в себе смирение, чтобы с достоинством принять наказание — и вот, я должен умереть — но вместо смирения лишь печаль. Народ вступается за Ионафана —

 

Миша вскочил с места, и кандалы, к которым стоило бы уже привыкнуть, резко звякнули.

 

— за них вступиться некому.

 

Тот народ, ради которого они шли, который спасти хотели, которому Православный катехизис на площади читали — он же станет толпой завтрашней (уже сегодняшней), что будет ухмыляться и перешёптываться, глядя на их унизительную смерть. И найдется ли в толпе один хоть сочувствующий взгляд? Без свободы нет счастия. А нужно ли им счастие?

 

Ионафан жил. Он повстречал Давида и полюбил его, как свою душу.

 

Серёжа видел их не склонившимися до самого конца, как истину принявшими верность своей идеи, а потому с твердостию и честью встретившими смерть. Миша видел их в Василькове, лежавшими на траве: Серж по глупой привычке засунул в рот травинку и, прищурившись, глядел на облака, изредка рассекающие ясное небо, а Миша любовался на то, как треплет ветер тёмные волосы и как не застегнутая до конца рубашка открывает ключицы. Они медленно, никуда не спеша, целовались под светлым солнцем Малороссии, а потом Серёжа, морщась забавно и сдерживая смех, отбивался от Миши, который, поддавшись внезапному порыву, бросился его щекотать.

 

И после бесконечных допросов, очных ставок, показаний, тянущих силы и подтачивающих волю, васильковские страницы не померкли в его памяти — солнце ведь не перестанет гореть, если из грозовых туч на людей обрушится беспощадная стихия?

 

Серёжа был стоиком с горячим сердцем, и любил он так — непоколебимо, оставаясь константой. Отдавая всего себя, Матвея поддерживал, наставлял Ипполита, за сестёр переживал и за сироток малых, а его, Мишу, прижимал к себе крепко, впечатавшись губами в висок. Миша любил иначе — так, чтобы на коне скакать, беспрестанно подгоняя его, а затем в объятия, чтобы опьянённым лишь июльским туманным воздухом в сумерках торопливо шептать признания. Чтобы на собраниях выкрикивать громко, а взглядом всё равно возвращаться к своей константе.

 

Вновь опустившись на койку, Бестужев расфокусированным взглядом окинул камеру. Что-то привлекло его внимание, но он не успел понять, что именно, отвлечённый топотом.

 

Но если сам он был Ионафаном, отдавшим всё-таки жизнь свою, но уже в бою, почему Серёжа, Давид его, не может жить?

 

Новая волна паники накрыла Мишу, и он, тихо скуля, сжал голову руками. Когда допросы прекратились, он понимал, что вскоре его участь станет известна. Но он не думал —

 

Желал только, чтобы его больше никогда не разлучали с Серёжей. В заточении, в остроге, на каторге вечной, да где угодно, чёрт побери, но вместе быть.

 

— он не верил, что вместе придётся на эшафот восходить.

 

Его снова трясло, и тёмное пятно на стене, казалось, увеличилось в размерах, или это в глазах мутнело, Миша понять не мог. Не мог поверить, что всё: остались жалкие часы, и не будет больше света белого — а в рай для себя он не верил. Какой ему рай, не мученик он, не сможет быть стойким, не ослабеть бы только совсем в последнюю минуту…

 

Но если бы он мог, если бы предложили ему: ты на смертную муку пойдёшь, но другой, твоё второе я жить будет — у Миши колебаний бы не было, он всё бы отдал. Но, собственно, что у него осталось?

 

— Правда всё отдал бы? — вкрадчивый тихий голос прозвучал откуда-то сбоку. Миша отшатнулся, едва подавив вскрик.

 

Дверь в каземат была закрыта. Он не был настолько отвлечён на свои горькие размышления, чтобы не заметить, как зашёл караульный.

 

Медленно, с опаской Миша повернул голову вправо. Заслоняя крохотное окошко, в которое даже звёзды было не разглядеть, рядом с койкой возвышалась тёмная фигура. Черт лица видно не было, но даже не из-за полумрака камеры, а из-за того, что вглядеться не выходило: перед глазами всё плыло и мутнело.

 

Усилием воли Миша подавил панику ещё в зародыше, вонзив ногти в ладони. Ему всё мерещится. Конечно, в такую ночь и полчище бесов привидеться может. Но паршиво очень, если ум у него уже помутился... И почему ещё фигура казалась даже реальней Серёжи, который был рядом, за перегородкой, но сейчас словно в другом мире?

 

— Ну что вы перепугались так, юноша бледный? — В этот раз Миша не вздрогнул. Фигура, одним движением скользнув по полу, остановилась совсем рядом. Резко выдохнув, Бестужев опустил глаза на скованные руки, но не сдвинулся с места. — Я, может, и мерещусь, уж как пожелаете, но предложение у меня вполне себе настоящее. — Фигура качнулась. Голос, непонятно, женский или мужской, исходил будто и не от неё, но слышал Миша его так отчётливо, словно ему на ухо шептали. — Вам нужно сохранить жизнь человеческую. Вы же понимаете, что я за неё потребую?

 

Бред какой.

 

— Душу мою, — глухо сказал он разуму вопреки.

 

— Вот и славно, что понимаете, — голос был невозможно спокойным, но в нём проскользнуло что-то вроде ухмылки. — Вы принимаете предложение?

 

Не уговаривает даже. Не прельщает. Знает, что Миша согласится.

 

А как ему не согласиться?

 

Ведь страшнее, чем взойти на эшафот — только оказаться на нём с тем, кто в сердце впаян. Миша должен был душу спасти, чистым быть хоть в конце, но что ему делать, если душа его не свободна уже, крепко повязана с Серёжиной?

 

— Принимаю, — сказал он шёпотом, но, разумеется, фигура услышала.

 

Миша ожидал вспышек искр, дьявольских мерцаний, адского хохота или ещё чего-нибудь, о чём он слышал в байках, но повисла слепящая тишина. Наконец, раздался голос теперь уже в его голове:

 

— Приятно было сотрудничать, несмотря на обстоятельства, — и фигура стала распадаться на части, будто на тряпичные лоскутья, оседая на пол, пока совсем не пропала.

 

Приятно, ну да. Ошарашенно Миша смотрел в одну точку, чуть не начав качаться вперёд-назад, но больше ничего не происходило.

 

Привиделось же, точно.

 

В груди сдавило. Непонятное щемящее чувство, которое тут же въелось так, что не избавиться. Надежда — может, теперь Серёжа будет жить? Должен ведь, не мог Миша себе это придумать.

 

Наконец, он зарыдал. Надрывно, не таясь уже. От боли, разрастающейся в ду… в груди и отдающейся в запястьях с содранной сотни раз кожей, от страха, дикого, нечеловеческого и от замешанного с ними облегчения.

 

За перегородкой послышался шум, и Серёжа, прислонясь наверняка к стенке, зашептал:

 

— Миш, Мишель, — и его голос словно ласковым прикосновением скользнул по ресницам. — Будь твёрдым, будь со мной, — и сквозь щель между наскоро прилаженными брёвнами протянул руку как утопающему.

 

Всхлипнув, Миша опустил голову и прижался к руке сначала щекой, а затем и губами. Цеплялся за неё, хоть и поздно было. А Серёжа шептал тихо, то ли успокаивая, то ли наставляя.

 

«Прости меня, Серёж, я утонул уже, — подумал Миша на грани реальности и полусна. — Я не смог взять у тебя стойкость, но хоть жизнь твою украл».

 

До рассвета оставался час.

 

 

 

 

О, это было легко. Верёвки их были словно последним чертёнком сплетены, ими бы штаны подвязывать, а не на петли для государственных преступников пускать. Одно аккуратное касание, лишь дуновение ветерка — и вслед за одиночкой и поэтом срывается и третий, выкупленный у смерти. Падает на землю — ничего общего с Падением, между прочим — и, сделав первый вдох, глазами, кровью залитыми, сразу наверх смотрит, боясь увидеть.

 

И видит. Тот, кто худшего, чем смерть, не убоялся, затих быстро.

 

Зато Апостол жив. Разбит, болен и смысла лишён, кажется, но жив. И жил бы он, и пронёс бы свою боль необъятную по всей земле русской.

 

Кто ж виноват, что на Руси нынче вешают дважды?

Примечание

*1Цар. 14:43