“Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что это такое — нужен? Это когда нельзя обойтись без. Это когда все время думаешь о. Это когда всю жизнь стремишься к”.
Боль не красная.
Она серая, мутная, перемешанная — тягучая и пульсирующая.
Нескончаемая.
Начиная с пронзительно-черного крика, на который он оборачивается, видит, что его товарищу оторвало руку.
Начиная с белоснежной вспышки — впивающейся в ногу пули. Вспышка выбеливает сознание.
Затем жемчужно-белый — не цвет, но свет, слепящий, выжигающий мысли. Он лежит на подорванной земле, оставленный, и видит край солнца. Солнце беспощадно убивает его — оно никогда не жалеет своих детей — выжигает сетчатку, вытягивает последние силы. Он закрывает глаза с усилием таким, будто бегством спасается, но солнечные пятна посеревшими сполохами метаются на изнанке век.
Бьют по вискам.
Потом тьма — антрацитово-мягкая, прохладно обнимающая, но ей поддаваться нельзя. Это он знает. Поддашься — не выплывешь, руки так же мягко на дно тебя утянут.
Он смотрит на солнце. Меловая боль тонким слоем покрывает сетчатку, но боль означает, что он еще жив.
Пустота.
Его везут. Каждый встрях отдается сизыми вспышками в голове. Рядом кто-то стонет. Он не может повернуть голову и взглянуть. Пахнет кровью и гниением. Ржание лошадей. Темно-синее небо — не сощуриться и звезд не увидеть. Только бездна.
Он в Москве. Говорят, они победили. Говорят, это успех.
Говорят, это крах.
Кто-то так солено плачет рядом — молодой офицер с оторванной рукой. Зажимает рот другой рукой, кривится тихо, и только стеклянные всхлипы разбиваются о полумрак госпитальной тишины.
Их увозят.
Слух пропадает. Его спрашивают что-то, но звуки плывут, звуки тонут, не сумев удержаться на поверхности сознания. Он молчит. Нет сил даже развести руками. Ему кажется, что одно лишнее движение — и серость, укоренившаяся в ноге, захватит все тело.
Небо трясется, съезжает, теряет четкость. Небо, как жизнь его потерянная, мутнеет.
Куда их везут? Зачем?
Пустота.
Белый, как утренний вздох, потолок.
Он моргает — и потолок темнеет. Идет трещинами, расползается тенями, ночные кошмары вязко стекают с него.
Там снова взрыв. Пепельное горе. Оседает на землю рядом с ним, и каждая частица обжигает, будто огонь в ней еще жив.
Однажды боль уходит. Над ним склоняются кристально-голубые, точно далекие звезды, глаза — и он наконец может улыбнуться.
—
Павел Пестель, как головоломку, собирает воедино фрагменты, обрывки воспоминаний, сшивает разъезжающееся полотно. Нитки торчат, но картина становится понятной.
Первый бой — долгожданный после месяцев, что Литовский полк провел в запасе. В глазах однополчан Павел читал то же нетерпение, что горело в его собственных. Бой при селе Бородино должен был стать решающим. Переломным в войне — молодой прапорщик верил в это.
Первый бой — и первая кровь. Раздробленные кости левой ноги и контузия. Все, что с ним происходит: слух так и не пришел в порядок, а все его чувства будто в палитру художника-дилетанта окунули — ее последствия.
Операцию провели вовремя — еще немного, и ногу пришлось бы ампутировать, как его брату в детстве. Павел видел, каким ожесточенным бывал порой взгляд Бориса, и до крайности опасался подобной участи, в чем, конечно же, никому бы не признался.
Москва сдана неприятелю. Не было решительной победы при Бородино, вопреки всем ожиданиям. Москва горит. Москва слезами обливается по покинувшим ее сыновьям и дочерям.
Павел в Калуге. И до недавнего времени, пока его сам Аракчеев не разыскал, считался без вести пропавшим (мертвым).
Матушка и отец думали, что он мертв.
Когда он становится способен провести в сознании более получаса, Павел пишет им письмо, подавляя дрожь в руке. Вновь и вновь представляет, что испытали они, получив известие о его предполагаемой смерти. И сам готов запутаться в отчаянии, сожалея, что причинил им так много боли.
Слух возвращается. Не сразу и не полностью — иногда над ним словно смыкается толща воды, но чаще всего он близок к поверхности. Понимает, наконец, что люди хотят от него.
Местная небольшая больница, разумеется, не вмещает всех раненых, которых эвакуировали из Москвы, и губернатор Каверин отдает под госпиталь свой особняк. Пестеля с десятком других офицеров размещают в маленькой зале — по углам фальшивые колонны, потолок из папье-маше. Безвкусица. Большие окна с легкими, развевающимися от ветра шторами — куда приятнее. Когда Пестеля отыскали, губернатор предлагал ему лучшие условия, отдельную комнату, но он отказался.
Павел не хотел лучших условий лишь для себя. А кроме того рядом лежал однокашник и однополчанин Вася Ушаков. Нельзя было променять такую компанию ни на что. Вот он и остался.
—
Все сентябрьские дни сливаются в один бесконечный душно-горчичный день. Нога ноет. Нога пульсирует. От беспощадной тупой боли Павел порой просыпается по ночам: кто-то из новоприсланных стонет на другом конце залы. Сестра милосердия что-то шепчет несчастному. Свет полной луны заливает комнату.
Луна идет на убыль. Боль — нет.
Вставать ему пока не разрешают, да он и не смог бы. Губернатор предлагает им книги из своей библиотеки, и Павел перечитывает Вольтера, порой криво улыбаясь от того, как все это иронично.
Приступы головной боли фиолетовым потоком сбивают его концентрацию. Павел рад лишь тому, что сошла на нет августовская жара — иначе в испепеленной солнцем зале было бы невыносимо.
Вася травит анекдоты и пересказывает армейские байки, которых нахватался, пока Пестель неделю провел без сознания. Вася постоянно отвлекает сестер милосердия — но вполне невинным образом: ему нужно непрерывное общение, которое нелюдимый Пестель не может предложить, и нужно быть в курсе всех слухов, даже если это новости в духе «у дочки губернатора роман с приезжим офицером».
Когда Павлу выдают ежедневную сводку событий («А еще, говорят, завтра нас побалуют мягким куриным мясом!»), он кивает, дав знать, что принял к сведению, и перелистывает страницу.
Так догорает сентябрь.
В начале октября, Павел не уверен точно, второго или третьего числа, всех охватывает необычайное оживление. С самого утра Пестеля мутит, и он, не обращая ни на кого внимания, едва приоткрыв глаза, прослеживает линии на потолке, успокаивающие его.
И когда кто-то загораживает свет, Павел с трудом раскрывает глаза шире и с укором смотрит на юношу, нет, подростка еще, в мундире. Кудрявого жутко, с бровями сведенными.
— Вы… как? — спрашивает он, неловко поджав губы.
— Паршиво, — честно отвечает Павел. Наконец, он замечает глаза юнца — цветом в точности как чистое озеро, куда он мальчишкой нырял. В точности как небо, светлое после дождя.
Кажется, прямолинейности офицерик — чин его Павел, правда, не знает, не может погоны разглядеть — не ожидал, и потому мнется, но затем решительно опускается перед Павловой кроватью.
— Вы… ты когда ранен был? — спрашивает он.
Павел решает игнорировать фамильярность и отвечает:
— При Бородино, — коротко и скупо. Но затем прибавляет: — Первый бой.
— Страшно было? — спрашивает так, будто действительно понять пытается. Наверное, его первый бой только впереди, вот и дознается.
— За отчизну в бой идти не страшно, — отрезает Павел и вспоминает, как на Семеновских высотах дрожь в коленях глушил. Подросток продолжает смотреть въедливо, глаз не отводит, и тогда он решает говорить без утайки: — Хорошо, немного было страшно. Но понимаешь, смелость не в том, чтобы не бояться совсем, а в том, чтобы, несмотря на страх, делать, что нужно. Идти в бой, когда страна от тебя требует.
Собеседник кивает, встряхнув кудрями молча, серьезно очень.
Металлическая волна вдруг захлестывает разум Павла, бьет по вискам, и он жмурится, пытаясь ее перетерпеть. Зная, что, скорее всего, перепугает мальчишку, выдавливает из себя:
— Сейчас пройдет, — и сдается на волю стальной буре.
Но неожиданно на лоб его ложится холодная ладонь. Спасительная, как спокойный ручей в лесу. Холод — ладонь — заземляет чувства. Не дает голове взорваться. Разлететься уродливыми обломками.
Ладонь — как и глаза — цвета звезд.
Когда Павел открывает глаза, на него смотрят обеспокоенно, лоб наморщив.
— Порядок? — спрашивают.
— Теперь да, — отвечает.
Мальчишка с холодными руками уходит скоро, и только тогда Павел, готовый уже наконец выдохнуть и, может, задремать, замечает, что Вася на соседней койке готов взорваться от эмоций.
— Что? — спрашивает Пестель.
— Ты хоть понял, кто это был? — шепчет он.
— Мне бы понять, кто я, отвяжись, Василь, — хмуро отвечает Павел, потирая виски.
— Ты ничего не понимаешь, Поль! — взмахивает руками Вася. — К нам император был, а ты с великим князем, братом его, Николаем разговаривал!
— А что… зачем к нам император приезжал? — голова идет кругом, и Павел пока не дает себе задуматься над второй частью Васиной фразы.
— Так для поднятия боевого духа! В Петербурге слухи ходят, — Вася понижает голос, — что императора скоро с престола подвинут. Мне Лидочка об этом писала. А он, видишь, о нас думает, по городам ездит, даже брата взял с собой. — Лидочка, невеста Васина, была такой же сплетницей, как и он сам, так что если не правду, так хоть общественное мнение письмо отражало.
И брат императора, значит. Ни-ко-лай. Такое синее, васильковое имя. И вот он, императорский сын и брат, в глуши, возле его, Павловой, койки. Абсурд какой.
Дождь бирюзовыми отзвуками барабанит по стеклу, и Пестель думает: а ведь и великий князь тоже именем Павловым не поинтересовался.
—
На следующий день ему разрешают выйти на прогулку — вставать позволили еще неделю назад — и он в сопровождении сестры милосердия и не отстающего от них Ушакова выходит из дома, впервые получая возможность разглядеть его снаружи.
Обшарпанный уже, построенный в барочном стиле особняк до самой крыши обвит плющом, поднимающимся по колоннам. Листья на нем давно уже пожелтели и покраснели, и осталась только пара зеленых островков. Но не просохшие от вчерашнего дождя, они кажутся свежими и обновленными. Где-то на втором этаже, в левом крыле должны быть окна их залы, и Павел выискивает их, прислонившись к дубу, выросшему прямо возле крыльца. С не осыпавшейся до конца кроны за шиворот пальто, накинутого поверх больничной рубахи и штанов, капает, но Пестель, изголодавшийся по ощущениям, не отходит.
Пока он разглядывает окна, в двух шагах от него Вася с расспросами обращается к Надежде, сестре милосердия.
— Душа моя, скажи, а император уже уехал? — спрашивает так, будто жизнь его от ответа зависит.
— Так нет, — отвечает Надежда. — Они собирались сегодня поутру, но вы сами слышали, какой ливень ночью случился, дорогу-то и размыло. Придется Их величеству у нас задержаться. Их губернатор у советника разместил…
— Эх, увидеть бы снова императора! Я ведь только краем глаза успел заметить… Это Поль у нас такой везунчик, что с великим князем поговорил и сам не понял.
— Так ему извинить можно с его-то состоянием. Я, боюсь, и мать родную не узнала бы…
— Да нет же, просто, когда ему не нужно, он на людей внимание не обращает. Вот был еще в Петербурге такой случай…
Павел, раздраженный тем, что его обсуждают так, будто он не стоит в метре от них, отталкивается от шершавого ствола и прерывает Ушакова.
— Мне кажется, это не я считал, что учитель по латыни глуховат, пока он не оттаскал меня за уши за распевание скабрезных частушек прямо на занятии.
Вася замолкает, Надежда хихикает, и Павел, не дожидаясь ответа, медленно идет к крыльцу, но тут возле калитки останавливается экипаж, откуда, пригнувшись, выходит не кто иной, как вчерашний мальчишка, великий князь.
Быстрым шагом он идет к дому, но замедляется, заметив Павла.
— Великий князь, — кивает тот, решив, что должен дать Николаю понять, что теперь осведомлен о его титуле.
Николай морщится.
— Давай по имени, — с ноткой беспомощности говорит он. Павел пожимает плечами. — Я хотел увидеть тебя, но не думал встретить здесь.
— Мне позволили выйти наружу, — сообщает Пестель.
— Не хочешь отойти куда-нибудь? — вдруг спрашивает Николай. — Если можешь.
Надежда, неловко сминая в левой руке передник, подходит ближе и говорит:
— За домом есть беседка, можете устроиться там. Только недолго, — строго смотрит она на Павла. Тот кивает ей и, развернувшись, собирает все силы, чтобы обогнуть здание и не свалиться по пути. Николай терпеливо ждет.
Когда Павел после пяти шагов начинает заметно хромать, Николай молча встает рядом и берет его под руку, позволяя опереться. Это неуютно — великий князь выше и держит крепко, и потому кажется, будто в его руках Пестель под конвоем. Он заставляет себя выдохнуть и расслабиться: неизвестно, что Николаю нужно, но нападать он не станет.
— Когда я спросил губернатора про тебя, я понял, что раньше уже слышал о тебе, — говорит Романов наконец.
— Вот как, — отвечает Павел, не подозревающий даже, в каком контексте его имя могло прозвучать в кругу императорской семьи.
— Володя рассказывал, — и на непонимающий взгляд добавляет: — Адлерберг.
Ах, Вольдемар. Целеустремленный, умный, всегда Пестелю в затылок дышал, грозя в Пажеском корпусе по баллам обойти. Не смог. Но он друг великого князя — и все вышеперечисленное точно ему хорошую карьеру устроит.
— Что же он говорил?
— Говорил, что тебя перегонит еще, — Николай поднимает уголок губ. — Не перегнал. — Пестель хмыкает. — А еще я слышал, как тебя отец искал, мертвым считая.
Павел хмурится, растревоженный напоминанием. Они проходят, наконец, угол дома, и движутся к беседке в тени дубов, подобных тому, что растет возле крыльца. Каменная дорожка усыпана шуршащими, словно перешептывающимися, листьями.
— Да, искал.
— Хорошо, что тебя нашли, — искренне и серьезно. — Я не представляю, что испытала бы моя матушка, считай она меня погибшим. Наверное, сошла бы с ума. Потому меня и не пускают на передовую, как бы я ни просил, — Николай вздыхает тяжело, садясь на скамью внутри крытой беседки.
После вчерашнего ливня солнце, смилостивившись над ними, светит так ярко, может, в последний раз, и фигурные тени от узоров, которыми покрыты перегородки, ложатся на княжеское лицо. Медовые лучи высветляют кудри.
Николай еще такой юнец. Не по годам, нет — плечом к плечу с Павлом сражались и его ровесники. Только вот между Николаем и всеми ними пролегла черта, из крика черного родившаяся.
Павел, девятнадцатилетний, всего на три года старше, никогда больше не сможет себя таким юным почувствовать. Никогда не сможет так доверчиво лицо солнцу подставить.
— Некоторые из дома сбегали, — говорит Павел, опустившись на скамью напротив. — Я не предлагаю, не подумай.
— Да это несправедливо, понимаешь! Брат скоро присоединится к армии и будет гнать Наполеона взашей, ты тоже, когда поправишься, а я останусь здесь, в тылу и буду абсолютно бесполезен! — глаза Николаевы яростно блестят. — Я готов сражаться, я все, что нужно, изучил, почему же я остаюсь позади?
— Справедливость осталась лишь в книгах. Сколько бы Вольтер ни писал про нее и про равенство, а разве в жизни их найдешь? — сдержанно замечает Пестель.
— Да если бы не Вольтер и такие, как он, никакой войны и не было бы! — вскидывается Николай, приподнявшись на скамье.
— Почему же? — Павел догадывается, к чему он клонит, но хочет выслушать его аргументы.
— Если бы не их растиражированное вольнодумство, случилась бы Французская революция? Возвысился бы Наполеон на руинах старого мира? И наконец, страдала бы столько лет Европа от его войска?
— Тебе не кажется грубым возлагать вину за Французскую революцию на одного Вольтера и на прочих просветителей? — возражает Павел, считая своим долгом вступиться за философа. — Они в большинстве своем не хотели революции, они хотели перемен. Вольтер никогда не желал свергнуть монархию и, насколько мне известно, вел переписку с твоей бабушкой, я ведь не ошибаюсь?
— Не ошибаешься, — четко проговаривая слова, отвечает Николай. — Допускаю, я погорячился, — с непроницаемым лицом и чуть ли не через сжатые зубы добавляет он.
— Но раз все вышло так, как вышло, раз идет война, придется стать молотом, чтобы из нас не сделали наковальню*, — пустив на лицо легкую улыбку, говорит Павел. — Может, и тебя отпустят вскоре. — И не понимает, отчего сердце пропускает удар, когда он представляет такого юного растрепанного Николая на поле боя, среди взрывов, удушливого дыма и криков.
Он хочет подняться, чтобы примиряюще потрепать Колю по плечу, но спотыкается от оловом окрашенного барабанного боя в голове, сползает вниз. Чувствует руки, что поддерживают за плечи.
Сквозь серую пелену прорывается голос:
— Тебя отвести обратно?
— Не надо, оно сейчас… — выдавливает он. И просит, гордость пристрелив: — Можешь… руку на лоб… так легче…
Ладонь — как ночная свежесть. Как лавандовый свет звезд. Как, не дожидаясь рассвета, выбежать на крыльцо под птичий щебет и вдохнуть полной грудью.
Боль уходит.
Когда Павел открывает глаза, Коля, ласково глядя на него, мягко проводит ладонью по щеке. Он сидит на полу, опустившись вниз вместе с Павлом, и атмосферу октябрьского спокойствия между ними не нарушает ничего.
— Легче? — наконец, спрашивает Коля.
— Легче, — выдыхает.
Спустя минут десять теплой тишины, Николай, вздохнув, продолжает прерванный разговор:
— Да, время вынуждает нас быть молотом, но… Не могу перестать думать, каково сейчас брату. Выступить против человека, с которым был близок, которому доверял — и выступить жестоко, не давая себе слабости. Сущее мучение. — Он запрокидывает голову, глядя на потолок беседки. — Ты прости, что я это тебе рассказываю.
— Есть вещи важнее привязанности, — задумавшись, отвечает Павел. — И иногда ради них личное приходится задушить.
— Пожалуй, — подвинувшись к стене и прислонившись к ней спиной, отвечает Николай.
А Павел, глядя на него снизу вверх, думает, что слишком сложны для него отношения двух императоров.
—
— О чем вы говорили? — набрасывается на Павла Вася, когда он возвращается и садится на кровать. — Или это государственная тайна? Тебя пригласили в особые императорские войска?
— Это не государственная тайна, Василь, и говорили мы о войне, — устало отвечает Пестель и откидывается на подушку, не глядя на соседа. — О чем еще говорить сейчас?
И как Ушаков ни пытается вытянуть из него подробности, Павел бросает односложные реплики, отмалчивается. Ему не хочется делиться. Хочется сберечь эти минуты в целости, спрятать от остальных. Нельзя им знать про улыбку Колину, одному Павлу посвященную. Он сам не может до конца понять, почему это так важно, но уже готов сражаться, чтобы это защитить.
Он берет в руки книгу, но понимает, что, скорее, Вольтер сейчас прочтет его душу, чем сам он сумеет понять хоть строчку.
Следующий день проходит в подсознательном ожидании: не придет ли вновь? Не явится ли внезапно, когда Пестель уже устанет ждать?
Вольтер издевается над ним, утверждая, что все к лучшему в лучшем из миров, а затем со смехом опровергая это, но Павел не откладывает книгу, боясь остаться наедине со своими мыслями.
Боль не красная — красный стыд, рождающийся из потаенных глубин разума.
Нога сегодня особенно ноет.
Павел никогда не думал, что встретит человека, воспоминания о котором захочет сберечь. Кто позволил Николаю приехать и так поменять все Павлово восприятие? Да разве великие князья спрашивают позволения… Разве великим князьям есть дело до того, что творится в душе у раненого прапорщика?
(Павел готов застрелиться, если нет.)
К трем часам пополудни Вася рассказывает, что губернатор сегодня устраивает прием в честь императора и его брата, и оттого они заняты с самого утра.
Павел перестает ждать. Перестает думать.
Будь что будет.
Ночь тяжела. Ночью труднее убежать от мыслей. Сизые тени мечутся по потолку, перетекая в синий — синего слишком много, Павел тонет в нем и уже не пытается всплыть. Оттенки чувств перетекают один в другой, мотают его в круговороте, и, измученный, он наконец засыпает.
Просыпается он от того, что его трясут за плечо. Над ним возвышается сестра милосердия с круглыми глазами и, пока Павел пытается открыть собственные, шепчет ему:
— Спуститесь, к вам пришли.
— Сколько времени? — хрипло спрашивает он.
— Семь доходит. Спуститесь, пожалуйста, меня просили разбудить вас как можно скорее.
Павел набрасывает пальто и, не застегиваясь даже, спускается по лестнице, тем не менее, крепко держась за перила — упасть сейчас было бы слишком неловко.
У крыльца — великий князь. Стоит, ссутулившись, под сенью пожелтевшего дуба. Воздух свеж, и, несмотря на пальто, Павла охватывает дрожь.
Он подходит и приветствует кивком.
— Мы уезжаем через час, — вместо приветствия говорит Николай.
Они молчат, глядя друг на друга.
— Пройдемся до беседки? — в этот раз предлагает Павел. Николай берет его под руку, и они не спеша огибают дом.
Из-за того, что его вырвали из сна, все кажется слегка неестественным, будто не с ним происходит — и прохлада, в противовес недавнему теплу, не пробуждает, а усиливает нереальность момента. Но и обостряет ощущения.
Они садятся сразу на пол беседки, друг напротив друга, но ближе, чем два дня назад.
— У меня есть кое-что для тебя, — смущенно (выдают горящие щеки) говорит Николай, снимает с шеи ранее скрытый под мундиром медальон и протягивает Павлу. Тот берет его в руки и разглядывает: на посеребренной крышке выгравировано «Memento vivi»**. Раскрыв медальон, видит: внутри перевязанный тонкой лазурной лентой локон, кудрявый завиток.
— Я понимаю, это очень старомодно, но… — торопливо начинает Николай. — О неизбежном помнить легко, когда смерть караулит на каждой дороге. А вот о том, что есть помимо всеобъемлющей смерти…
— Спасибо, — не удержавшись и проведя подушечками пальцев по локону, тихо говорит Павел и закрывает медальон. — Я буду помнить. Обязательно буду, хорошо? — Он поддается порыву и прислоняется своим лбом к Колиному, положив руку ему на затылок.
— Хорошо, — выдыхает Коля. Кажется, дышит через раз.
Они оба глупые мальчишки, понимает Паша. И совсем недолго им осталось быть такими.
«Я вернусь, ты только дождись», хочется сказать ему, но кто он такой, чтобы просить об этом? Кто он такой, чтобы Колю обещаниями связывать?
— Я вернусь, — шепчет он все же. — Вернусь, вернусь, вернусь, — и подавляет дрожь, уткнувшись лбом в плечо Коле. Старается не вспоминать одну всем известную истину: в России расстаются навсегда.
Солнце поднимается над горизонтом. Солнце слепит, но Паше не больно — разве что совсем немного.
Он не снимет медальон, будет прятать под мундиром на протяжение всех заграничных походов. Отчаянно голубые глаза, в которых он успел увидеть слезы, станут его путеводной звездой.
Много что случится.
Пройдут годы, и однажды худой нескладный подросток превратится в гордого нелюдимого юношу, который тяжелым взглядом окинет его на смотре. А затем по воле рока — в Императора Всероссийского, холодно и устало глядящего на него по ту сторону стола на допросе.
Однажды для боли не найдется цвета.
Но Павел будет хранить в памяти взволнованного, растревоженного переживаниями Колю, с которым они горели одним и тем же.
И когда на допросе Пестель, тяжело дыша, будет отходить от приступа, а Николай машинально, а может, и правда с участием спросит: «Вы как?», Павел ухмыльнется и голубкой из прошлого пошлет свой ответ:
— Паршиво.