...

Аллен хохочет, и в его груди все ломается-перестраивается-кипит, из горла кровавым кашлем выплёскивается бережно хранимая между позвонками лава, а перед глазами стоит тот, по чьей вине все и началось.

 

У Неа все те же чертовы золотые глаза, они сияют как два хреновых солнца, как две надоедливые лампочки, которые нельзя уже открутить, и в его идиотских родных глазах плещется то самое пшеничное высохшее поле, где сдохли когда-то все, кому не лень. Аллен смотрит на него, но вместо ресниц у него – ветви костлявой корнелии, и они лезут под веки, забираются в нос, перекраивают ему череп, сдавливают грудь и оплетают когтями-росточками уже-сто-раз-перешитое-и-пробитое-ко-всем-чертям-сердце, они разрывают ему лёгкие и пробираются куда-то намного глубже, туда, где монохромный мир распадается на части, не выдержав чьей-то мировой ненависти.

 

Аллен не понимает, что происходит – он вообще давно уже перестал понимать все то, что проносилось вокруг, – но хохот рвётся из его груди каким-то восторженно-ликующим рёвом, и Неа, злой, отчаянный, спокойный-надменный-безразличный-жалкий-жалеющий-какой-эпитет-сейчас-должен-вообще-подойти-этому-болвану, кривит тонкие губы, разбивая своё холёное прекрасное лицо напополам, и что-то пугающее видится Уолкеру в его оскале-улыбке, что-то, что заставляет замереть и почувствовать наконец, как где-то внутри (или снаружи? Где?) кто-то надрывно и жалобно воет.

 

Аллен осматривается по сторонам – и вокруг него лишь пресловутое, идиотское-чертровое-хреновое-и-еще-тысяча-нелицеприятных-эпитетов-кто-бы-знал-как-он-ненавидит-пшеницу рассыпавшееся золотом поле, посреди которого стоит одинокий особняк, в котором стояла одинокая женщина, которая одиноко дожидалась кем-то обещанного еще в начале времен конца.

 

От всего этого Уолкера вновь прорывает на дикий гогот, и полная ненависти (чья она? Его? Неа? Адама? Мира?) черная жижа ядовитыми копьями окропляет расплывающееся под дрожащими ногами золото, сжигая все до самого основания.  

 

В голове проносятся какие-то обрывки болезненных воспоминаний, чьих-то мыслей, чьих-то чувств, и ещё-миллионы-этих-непонятных-«чьих-то», которые определённо точно не принадлежат Аллену, и его разрывает на части, его расщепляет на самые мелкие частицы, которые только могут быть в этом поганом, прогнившем мире, его просто-напросто расплавляет на маленькие солнца-в-пробирках, и в один момент – совершенно обычный момент, наполненный болью, хохотом и тревожными перешептываниями идиотской-осточертелой-надоедливой пшеницы – он все понимает.

 

Неа сочувственно пожимает плечами, мол, удачи тебе, друг, передаю всю эту кипящую жижу, всю эту память, всю эту-чтоб-тебя-дурак-Кемпбелл-жизнь, она теперь в твоих руках, попробуй не просрать хоть её, попробуй спасти хоть что-то, попробуй закончить то, что начали мы, попробуй и прости, и – его сдувает порывом сухого удушливого ветра, и – нет больше ничего, кроме разлившегося жидким солнцем пшеницы до самого горизонта.

 

Хохот раздирает глотку, хохот вырывается наружу чьей-то настоявшейся как самое дорогое вино ненавистью, и Аллену хочется плакать, да только ресницы-ветки-той-самой-блядской-прости-Граф-корнелии вонзаются в кожу, в глаза, куда-то в самое нутро, где все раскорячено и перевернуто, там все разворошено и вывернуто, там все до уродливой подкорки обнажено, и по лицу течет лишь только кровь.

 

Все вокруг него кипит и корчится в муках, все вокруг хохочет в агонии-как-и-он-сам, все вокруг ломается-разрушается-трескается-лопается-и-еще-звездные-мириады-этих-идиотских-набивших-оскомину-эпитетов, и Аллен…

 

Подыхает, как и та-самая-любимая-родная-единственная-безымянная-но-с-кличкой-собака, в муках.

 

А через день-два-три-пятнадцать-или-даже-всю-вечность седоволосый Граф сидит на камнях подохшего-сломавшегося-разрушенного-перестроенного-и-переродившегося-мира и старательно пишет кровавыми ресницами на атласной ленте чьего-то цилиндра.

 

«Первый пункт плана на после-конца-света: нельзя позволить людям вырастить пшеницу»