Холодное солнце над головой

Как пышно цветут пионы в боклерских садах в день рождения княжны Анны-Генриетты!

 

Бледно-розовые шары покачиваются на слабом ветру и блестят под утренним солнцем, будто россыпь редчайших жемчужин. Роса на лепестках искрится — озёрные духи спешат поднести дары княжеской семье. Над благоуханием распускающихся бутонов порхают многоцветные изящные бабочки. Ещё бы! Такая честь: ведь жить им на этом свете всего лишь один-единственный денёк, но зато они увидят новорождённую! Ах, княжна так прелестна, так чиста: ещё лишь маленькая гусеничка, но до чего чудесны её золотистые локончики, точно лепестки хризантемы! Какой миленький носик! Какие озорные глазки!

 

Бабочки перешёптываются, стремятся в каждый уголок сада: скоро о доброй вести узнают и жёлтые каллы, и огненные настурции, и скромные герберы. Увы! Цветы не могут разговаривать, но каждый из них тянется в то утро не к тёплому солнцу, а к окну княжеских покоев. Вот бы увидеть милое дитя! И лишь нарциссы, высаженные по краю сада, в тени яблонь, остаются глухи к восторженному шёпоту бабочек. Они появились здесь в честь дня рождения Сильвии-Анны — какое им дело до младшей княжны! Пускай себе пустоголовые бегонии мечтают об Анне-Генриетте. Сильвия-Анна приходит в сад каждый вечер и вдыхает аромат нарциссов, наблюдая за небом — остальные жители княжеского сада могут лишь завидовать такой участи!

 

Птицы — везучие, у них ведь есть крылья! — слетелись со всего города: и робкие, неприметные жаворонки, и грозные насупившиеся вороны — все расселись на ветвях садовых деревьев. Суетятся — каждый норовит оттереть другого, перелететь на местечко поближе к окну; галдят — те, кому уже выдалось счастье поглядеть на дитя в колыбельке, наперебой рассказывают о маленькой княжне остальным. Загодя приставленная к Анне-Генриетте кормилица затворяет окно: ей нравятся певчие птицы, но тревожить сон младенца карканьем воронья — нет уж, увольте!

 

Природа ликует, и только крохотный мышонок, снующий по закоулкам кухни боклерского дворца, на мгновение задумывается: отчего, как и прежде, столь печальны люди вокруг?

 

Мышонок родился этой весной, пробежал все чертоги вдоль и поперёк, но не повстречал ни одного весёлого человека. «Бедолаги, — подумал он. — Должно быть, люди не ведают ни радости, ни счастья!». Мышонку было невдомёк, что когда-то дворец был полон улыбок, и смех раздавался в каждой его комнате — от чуланов до бального зала.

 

И было так всегда, до самого рождения княжны Сильвии-Анны.

 

А после — ничего не было прежним.

 

В то утро княгиня вышла в сад, где распустились цветы со всех уголков света. Назаирские розы были синее небосклона, но княгиня прошествовала мимо них, едва задев шлейфом длинного вишнёвого платья. Ирисы, пурпурные и царственные, слегка качнулись княгине навстречу, но она отвергла и их. Белые лилии прикорнули на стеблях, точно голубки — разве что не вспорхнут прочь в испуге при приближении человека, — но и на них не бросила взгляда княгиня Туссента. У кромки клумбы притаились скромные малыши-вьюнки: им, простому полевому сору, не было места среди редчайших роз и орхидей. К счастью, ни садовник, ни розы не желали их замечать, и они росли, бледно-розовые, клонясь к земле от стыда за свое подлое происхождение. Возле извитого стебелька остановилась княгиня и задумчиво велела гвардейцам стоять поодаль. Закованные в позолоченный панцирь рыцари в благоговении замерли в сладком дурмане лилий. Их глаза слезились — но виной тому был не яркий свет утреннего солнца, бесконечно отражающийся в крышах, окнах и гвардейских латах; они плакали, сами того не осознавая, от любви к княгине.

 

Ибо княгиня Туссента, его величайшее сокровище и сердце, уже много месяцев взращивала в своём чреве сердце новое. Весь Боклер не чаял в ней души: величайшие распутники отвлекались от низменных страстей, чтобы горячо помолиться святому Лебеде за здоровье её высочества и легкое разрешение от бремени; величайшие пьяницы Туссента посвящали свои тосты его высочеству и будущему наследнику.

 

Княгиня сорвала крохотный цветок и прикоснулась к нему губами. В глубине вьюнка, где пыльца и сладкий нектар, блестели алмазами капли росы. Пить из такого бутончика — как из напёрстка, едва ли на один глоток, но роса показалась княгине слаще всех туссентских вин. Ах, кабы можно было пригубить Сангреаль из цветка — быть может, он вовсе стал бы магическим эликсиром!

 

Счастливая, как дитя, княгиня открыла глаза, и улыбка на её нежном лице померкла. Все цветы в саду посерели и поникли, будто загубленные в одночасье страшной сушью. Золото рыцарских доспехов потускнело и посерело, как запотевшее стекло.

 

«Посмотри, посмотри на небо, княгиня!» — недобрый голос почудился ей в шелесте яблонь и вязов, и она отпрянула от цветов в ужасе, не поднимая головы. Сердца — в белой груди её и в чреве — отчаянно бились в тревоге. «Посмотри, посмотри на солнце, княгиня! Весь город смотрит ввысь — отчего бы и тебе не вскинуть очи, княгиня?»

 

И голос не лгал — тысячи глаз устремились в небо, где на солнце медленно надвигалась тьма. Вино из рубинового стало чёрным и оставляло привкус пепла на губах. Белые цапли отчаянно кричали на болотах и били крылами, сбиваясь в стаю. Тьма поглотила солнце, и лишь тонкая золотистая корона лучей из последних сил освещала землю. Княгиня скрыла лицо в ладонях — она не желала смотреть на мёртвые небеса, только бы не поддаться, только бы не взглянуть! Но голос звал, голос просил, голос угрожал, и, почти скрывшись в глубине сада под спасительной густой листвой, княгиня подняла взгляд — она слаба, и нет рыцарей, способных уберечь женщину от искушения.

 

На небе — око.

 

Княгиня вскрикнула и вновь закрыла глаза рукой — поздно! — зло поселилось в зрачке её глаза. Бессильная, она упала на землю, и вьюнки оплели белые её ноги — не двинуться. Напрасно она распахнула глаза — нет в мире ничего, кроме бархатного мрака, напрасно приложила руку к животу — не слышно крохотного сердца.

 

«Моё дитя погибло, тьма иссушила его!»

 

Полдюжины рук обхватили её: распустили платье, разорвали путы на ногах, отнесли в прохладу деревьев. Под тёмными небесами княгиня разрешилась от бремени легко и быстро. В миг, когда Сильвия-Анна пришла в этот мир, не издав ни звука, на землю упали первые капли тёплого летнего дождя.

 

Но солнце на небо и зрение княгине вернулись лишь на следующие сутки.

 

До года Сианна не знала ни света, ни солнца; напрасно кормилица подносила дитя на руках к окну — княжна заходилась в воплях и слезах. С ней гуляли по ночам, в тоске бродя по саду, втуне дожидаясь, что свежий воздух нашлёт на младенца дремоту.

 

Во мраке росла она — не видя ни пёстрых птиц, ни дневных бабочек, ни дивных цветов; никогда не улыбалась и не смеялась, лишь истошно вопила по утрам и плакала — много, много тише — всё оставшееся время. В одну из ночей Сианну принесли в дальний угол сада, где ютились опальные нарциссы — княгиня не выносила их дурманящего запаха и приказала пересадить с глаз долой. В ту ночь Сианна впервые заснула крепко, и изнурённая кормилица, склонив голову к кривому яблоневому стволу, сомкнула усталые глаза. С той поры княжну носили к нарциссам каждую ночь, и перед глубоким, пьяным сном кормилица пела старую колыбельную. Нарциссы — порочные цветы! — баюкая ребенка, свивали для служанки странный морок: будто бы над колыбелькой малютки Сильвии-Анны кружат нетопыри, и чёрная кровь каплёт с их крыльев на лицо княжны. И княжна — странное дитя, знавшее лишь молчание и плач — улыбается кормилице и тянет необычайно длинные руки к её груди.

 

Кормилица вскоре захворала — истерзанная, плакалась, что вовсе не цветочный дух успокаивает ребёнка — это кошмары, насылаемые на неё, развлекают княжну — и через месяц преставилась.

 

Никто не поверил служанке, но его высочество приставил к малютке целый штат нянечек, сменявших друг друга у колыбели чаще, чем менялся караул у княжеской опочивальни.

 

Никто не говорил, что княжна проклята, но некоторые начали так думать.

 

К пяти годам Сианна привыкла к солнцу, но предпочитала ночь, научилась говорить, но почти всегда молчала, освоила улыбку, но никогда не смеялась. В отчаянии князь пригласил во дворец шутов, фокусников, акробатов, музыкантов и танцоров, укротителей диких зверей и дрессировщиков забавных маленьких собачек — напрасно; Сианна смотрела на представление тихо и пристально, но и тени веселья не мелькнуло на её некрасивом лице.

 

Позабыты дела — нильфгаардские послы нарезают круги в парадной беломраморной зале пред пустым троном: князь катает Сианну в лодке по озеру. В лодке балдахин — княжна не любит греться на солнце; в лодке мягчайшие шёлковые подушечки, расшитые цаплями и виноградом; в лодке вино, разбавленное водой, и пряники, политые разноцветной глазурью, посыпанные цукатами. В лодке менестрель — он не спал три дня и три ночи, сочиняя для Сильвии-Анны балладу. Баллада была о прекрасной принцессе, никогда не смеявшейся, и об отважном страннике, что смог завоевать её сердце — менестрель поёт, глотая слёзы. Князь посулил отправить поэта на эшафот, если он не сможет растрогать его любимую дочь. На рассвете, покидая дом, юноша обнял на прощанье молодую жену — стать ей вдовой в расцвете лет.

 

Князь правит лодкой, менестрель играет на лютне, и цапли машут белыми крыльями, бесшумно взлетая с озера. Нетронутые пряники размокли от ненароком упавших с вёсел капель. Сианна молчит и смотрит вдаль, на молодые ясени, высаженные вдоль берега Сид Ллигад — у новой пристани князь повелел вырастить их, чтобы дочь пряталась в прохладной тени.

 

«Не люблю песни про принцесс», — равнодушно пожимает плечами дитя, едва смолкает менестрель.

 

Закрывая глаза, менестрель слышит, как свистит в воздухе топор палача перед тем, как войти в сырую от крови древесину постамента.

 

Покинута княгиня — постель её холоднее могильной плиты, заброшена младшая дочь — князь проходит мимо, оставляя беглый безучастный поцелуй на её румяной щеке. С утра до ночи заседает совет: какие платья пошить для Сильвии-Анны? Модистки и портные снуют под ногами у стражи, почти скрытые от глаз под ворохом тканей и лент. Пойдёт ли синий бархат к глазам старшей княжны? Украсит ли её модная шляпка с алой лентой? Подчеркнут ли изящество ножек сафьяновые туфельки?

 

После модисток дворец заполняют мастера: у одного — музыкальная шкатулка, которая наигрывает мелодию столь прелестную, что сам император пожелал её слушать во время трапезы; у второго — двигающиеся статуэтки, изображающие сладчайший менуэт; у третьего — куклы в человеческий рост: на фарфоровом лице прорисована каждая ресничка. Куклы не исполняют музыку и не пляшут — зато с ними можно играть в чаепитие и менять им наряды и туфельки, а это ли не тешит юных княжон?

 

Перед закатом появляются ювелиры, в их руках свертки: развернёшь — и засеребрятся цепочки, засверкают рубиновые сережки, заблестит алмазная диадема.

 

Князь покупает всё: от синих платьев до алмазных диадем, и к ночи приводит дочь в покои. Разбирает дрожащими пальцами складки на платьях и распрямляет ленты, заводит музыкальную шкатулку, раскрывает ларец с рубиновыми серьгами.

 

Лицо Сианны мертво — ни бархат, ни красное дерево, ни алмазы не впечатляют её.

 

Бесстрастная, безмолвная, она уходит в сад — там её ноги оплетают вьюнки, там ей шепчут нарциссы, там во тьме кружатся бражники.

 

Князь безнадёжно смотрит на дочь. Отрешённая, она сидит на земле, обняв колени, втянув шею в плечи, будто горбунья. Пропускает траву между пальцев и скребет ногтями землю; глаза её будто слепы — она уставилась в стену. И, покидая сад, почти смирившись, князь слышит за спиной задыхающийся взбудораженный шёпот.

 

«Котёнки… Котёнки…» — чуть ли не скулит обожаемая дочь, всматриваясь в освещённый факелом уголок.

 

Князь оборачивается: поодаль у стены копошатся неприметные котята — следующее поколение усатых рыцарей-крысоловов. Облезлые и тощие — не в пример пушистым учёным котам, что овладели счётом и выступали вместе с фокусником из Меттины — чем они так взволновали её скупое сердце?

 

У одного блохи, у второго уже откушено левое ухо — брать на руки противно, но не все ли равно, если дочь улыбнётся? Третий — самый приличный: чёрный, как уголёк, с белыми чулочками на задних лапках. Подхватив сонного котёнка на руки, князь опускается перед Сианной на колени.

 

И она широко улыбается.

 

Осторожно взяв в руки черныша, легонько гладит его за ушком одним пальчиком.

 

Князь смаргивает случайную слезу — сердце его колотится в исступлении: старая грёза вдруг перестала быть лишь мечтой. Вот она — здесь, живая — его милое дитя, а вовсе не проклятие дома — она играет с котёнком, как обыкновенная девочка: из тех, что любят без меры есть пирожные, хохотать над нелепыми стариками и кататься на пони…

 

Сианна поднимает взгляд на отца и улыбается ему ещё нежнее.

 

Кто-то подле князя истошно визжит и тотчас умолкает.

 

Он оторопело смотрит вниз, на странно извернувшуюся голову черныша с белыми носочками. Котенок больше не двигается.

 

Никто не говорит, что княжна проклята, но думают так все.

 

На десятое лето от рождения Сильвии-Анны Арториусу Виго приходят письма.

 

Уже три года, как умолкли научные переписки: кто раньше слыл искусным мастером иллюзий, тот ныне — лишь иллюзионист, факир — княжнам на потеху.

 

Уже три года, как княгиня испила аконитовой настойки: тело её облачили в порфиру, умастили миррой, оросили розовой водой, опустили в княжескую усыпальницу на городском кладбище — спи покойно, княгиня, голубые маки стерегут твой сон.

 

Где скрипели перьями ассистенты и звучали семисложные формулы на Старшей речи, там слышен детский хохот и бьётся мегаскоп.

 

У князя третий год — траур. Князь не покидает покоев, князю шепчут в замочную скважину, князю под дверь ставят кушанья, князь под дверью оставляет кипы бумаг: указы, письма, помилования, грамоты.

 

У Арториуса Виго третий год все заботы — о сиротках.

 

В письмах нет места изящным приветствиям и долгим предисловиям; в строках молниеносно, будто бросок аспида, переходят к укорам, требованиям и увещеваниям: отчего не сразу? отчего не из первых уст? есть ли дневник наблюдений? изолирована ли? изучена ли? наступило ли менархе? нам нужны образцы, нам нужна она — увезти, спрятать, заточить, распластать, усыпить, раскрыть, познать, устранить; ведь ты понимаешь, ведь ты знаешь, ведь ты читал, ведь ты слушал, ведь ты видел, ведь это — долг, ведь это — меньшее зло.

 

Все письма — как призраки семнадцати лет: у всех до единого есть заботы поважнее учебы, и эссе скатано у самого мягкотелого, слова перетасовали, как колоду карт, но каждый текст — об одном и на один лад.

 

Арториус — тишайший, уступчивый — тянется к чернильнице, но не открывает. Письма подождут в ларце, у него так много забот: прочесть княжнам учебник, зачаровать ленты, наколдовать гору мороженого — от него не бывает ни ангин, ни чирьев — и это только до полудня. После трапезы занять въедливую Анариетту, отвлечь понурую Сианну — кто знает, чем забита её голова сегодня, ведь за все эти годы он так загодя и не прочёл ни одного её помысла.

 

Сегодня девиц развлекает жар-птица. Арториус изнурён — днём дети, ночью жестокие письма — и воображения уже не хватает на что-то большее, нежели цапля, созданная из мерцающих лепестков пламени. Пламя удаётся на славу — совсем как настоящее, от голубого к белому, в красном ореоле — оно цапле служит вместо плоти и перьев. Она вся соткана из него — бесплотная, дрожащая на ветру, и только тепла в ней нет — да и не нужно, куда веселее играть с безобидным огнём, ни жарким, ни холодным — окуни в него руку по локоть: ничего не почувствуешь. Арториус сидит под ясенем, веки — тяжелые, будто пудовые, но засыпать нельзя. Сёстры бегают за цаплей, та — дразнится: то приземлится и подождёт охотниц, величаво расхаживая вдоль берега, то в последний миг вспорхнёт — ускользнет от протянутых рук. Анариетта заливается хохотом — слышно на милю окрест, Сианна — тиха, как мышка, только прячет руки за спину от досады, застывая у берега.

 

Анариетта вновь бежит за цаплей, та летит низко и медленно — не теряй надежду, девочка, ещё один только шаг, и ещё, и ещё! — Сианна рвётся наперерез, всем телом ныряет в жар-птицу, в самое пламя. И птица рассыпается снопом искр вокруг визжащих от восторга детей; искры падают оземь и тлеют, будто настоящие, не прожигая зелёной травы.

 

Чародей оставляет княжон в спальне — свечерело, пора отдыхать. Княжны не спят; до полуночи — никогда. Анариетта льнёт к сестре — всегда есть о чём рассказать, над чем посмеяться, на кого наябедничать, что выпросить.

 

Вот есть нильфгаардский посол, у него усы — как у рака, и сам он как рак из похлебки: до того красен, до того пучеглаз. Посол — дрянной, он Анариетте вздумал нравоучения читать третьего дня, скверными словами поминал батюшку; на такого разве нажалуешься взрослым? Цыкнут и скажут благовоспитанно присесть и поблагодарить за урок; но Сианна умнее взрослых, она — слушает, улыбается и жарко шепчет на ухо, чтобы никто-никто не услышал: «А ты выпроси на кухне рыбьего жиру, скажи, что одумалась и всё-всё съешь. А после… нет, погоди! — после закатай в шарики, подожги у свечки — и скинь прямо с балкона на его бархатный берет со страусиными перьями…»

 

У Сианны есть шкатулки: в них цепочки и каменья, сверкают — страсть как красиво! — особенно зелёненькие, будто море, и красненькие — как вино (его дают княжнам разбавленным водою, но у Сианны есть бутылка настоящего, всамделишнего красного вина под кроватью, они пьют его по ложке каждая — тайком, на ночь). Сестра — добрая и щедрая, ей для Анариетты ничего не жаль: «Хочешь рубинов? На, забирай… Да чего о них жалеть, глупая, что толку в них — не алее крови, вдобавок, холодны».

 

Анариетта целует сестру: в глаза, сначала — левый! — в холодный сухой лоб, в нос — чуть менее острый, чем у неё самой, в губы — в уголке всё ещё дрожит крохотная капелька сладкого вина. Рубины зажимает в кулаке, прижимает к груди, да так и засыпает у сестры под боком: бей в колокола — не разбудишь.

 

Рано утром Арториусу приходит новое письмо. Он не успевает раскрыть его тонким серебряным ножом — за окном кто-то заполошно кричит, и чародей выходит наружу: в письмах всё — об одном, письма подождут. В саду — ровно посередь нарциссов — рассыпаны перья, будто кто-то дрался подушкой, да и порвал её невзначай. Перья серо-зелёные да рыжие, испачканы бурым, промеж перьев — косточки да кишочки, крохотные — была подушка при жизни зарянкой, покуда не попалась на зубок зверю.

 

«Уберите скорей, детям такое видеть нельзя», — качает Арториус головой, уходя к беседке. Вот-вот прибегут девочки, а он обещал им новую забаву — работал над ней два месяца: кропотливо, по ночам, щуря старческие глаза над сборниками сказок.

 

В беседке он вспоминает о письме, ломает печать и скоро пробегает глазами по строкам: нельзя мешкать, объясните, растолкуйте, убедите, пригрозите, заставьте князя избавиться от старшей — во благо младшей.

 

«Дядюшка Арториус!» — хохочет Анариетта, врезаясь в чародея: растрёпана — на подбородке размазано немного утренней каши с молоком — жизнерадостна, как и всегда. Сианна входит следом, не улыбаясь и ничего не говоря, и скрещивает руки на груди в ожидании. Волосы прибраны, лицо чистое — то ли не ела, то ли умылась — под ногтями, слишком длинными для ребенка десяти лет — вот каждый второй и обломан! — грязь, что-то чёрное и бурое — и кожа на правой руке исцарапана, будто кто-то отчаянно рвался из цепких пальцев.

 

Сианна убирает её за спину и смотрит Арториусу в глаза.

 

Он понял. Она — тоже.

 

Анариетта дёргает за рукав и канючит, прося фокусов, и Арториус малодушно отправляет княжон в Страну Тысячи Сказок — лишь бы это черноволосое тщедушное чудовище перестало бесстыже улыбаться ему в лицо.

 

В сказке было чудесно — радуга от края до края, яркая — совсем не как в жизни, её и не углядишь порой. Перво-наперво Анариетта ускакала к башне у озера — там из окна им помахала Долговласка. Беседовать с ней было сложно — попробуйте сами докричаться на такую верхотуру! — но увлекательно. Долговласка ждала принца, что поднимется в башню по её косе — это, конечно, странный способ, зато доказывающий серьезность намерений. Для себя Анариетта решила, что такие сложности ни к чему, но стать прекрасной принцессой, за руку и сердце которой сражаются отважные рыцари и принцы, страсть как захотелось.

 

«А кем ты хотела бы стать, сестра?» — спросила Анариетта, обняв Сианну за плечи — они играли в догонялки на дороге из жёлтого кирпича, и Сианна, конечно же, поддалась младшенькой.

 

«Чёрною-чёрной вдовой».

 

Все знали, что княжна проклята, но говорили об этом только в Боклере.

 

Князь выходит из покоев после шестилетнего траура, попусту щурит близорукие глаза — они высохли от бесконечных слёз по усопшей — но так и не узнаёт свой дворец; слуги в нём безжизненнее портретов в галерее. Он идёт по Боклеру, тщетно напрягая слух, но так и не угадывает в унылой кладбищенской тиши свой город. Ни звона бокалов, ни песен, ни лая собак; кабаки пусты, безлюдны переулки — любовники не сбегают через окна. Он доходит до черты погоста и поворачивает вспять — нет уже разницы между городом живых и городом мертвых. Не вьются касатки под крышами домов и не пищат надсадно голодные птенцы — только нетопыри бесшумно полощут крыльями в слабом свете сумерек, провожают князя до ворот дворца.

 

Конюшни заперты, но ни ржания лошадей, ни перестукивания копыт не разобрать в вязкой скорбной тишине — только латы гвардейцев тихо бряцают при ходьбе. Во дворце князя встречают слуги с опрокинутыми лицами; эхом от стен доходят голоса, в них — ужас и смирение, как у рыбака в утлой лодке, глазеющего на вздыбившуюся над ним волну. Князь велит показать, что переполошило челядь, ему не перечат — и ведут на второй этаж, мимо запертых покоев сбежавшего год назад чародея. У дверей гостевой спальни растянулся лакей, совсем ребенок, лет тринадцати — округ него по полу будто разлили кофейную гущу и рассыпали размоченный бисквит. «Да ведь это кровь», — растерянно понимает князь, вглядываясь в подёрнутые пеленой глаза мальчика. Кличут медика и удваивают охрану: по стражу на каждом повороте, по двое у каждой двери. Князь уходит в спальню, пропустив ужин с дочерьми — первый за шесть бесконечных сиротских лет, — но не ложится и беспокойно вслушивается в звуки за окном: их нет, и это тревожит князя лишь сильнее.

 

Утром приходят секретари, горничные, мажордом и три гвардейца — с ними последним заходит княжеский лекарь. Лица у всех умоляющие, но кроткие — вот-вот рухнут на колени, но только головы склоняют. Врач произносит за всех жестокие, бредовые слова: в желудке лакея пирожное да стеклянная крошка, вся требуха изрезана, внутреннее кровотечение — ничего с этим не поделать. А угостить ребенка лакомством мог известно кто — только она.

 

Она так угощала свою лошадь. А до неё — свою гончую. Та была последней — свою первую она задушила поводком. А птиц уже давно никто заводить не пытается — их она отчего-то ненавидит почище собак, и дольше дня ни одна не летала по золочёной клетке.

 

Князь прогоняет всех прочь — из покоев, из дворца, из города — остаётся прогнать лишь её.

 

Он зовёт Мильтона и велит седлать коней — тех, что ещё не угостились стеклянным крошевом. Мильтон не спрашивает, для чего и куда держать путь, лишь кланяется низко, разве что пополам не складывается, и князь различает в тишине радостный прерывистый вздох.

 

Спальня её — Сильвии-Анны, ненаглядной, его первенца — в конце коридора. Полы замыты, но запах крови, тошноты и пирожных будто въелся в щели деревянных дверей. У дверей нет караула — единственных на весь дворец. Князь входит внутрь без стука.

 

Сильвия-Анна, наследница, проклятое семя, спит на полу, свернувшись калачиком, как собака. Ноги её босы, на них — земля и трава: высоко, выше щиколоток, будто княжне вздумалось обуться в грязь вместо сафьяновых туфелек; руки её с обломанными ногтями в чёрной запёкшейся крови: левая под щекой, правая сжимает в кулаке голубые маки.

 

Князь пятится.

 

В Боклере голубые маки не растут.

 

Княжна открывает глаза: чёрные, звериные, в них нет разума — одна ярость.

 

В Боклере голубые маки охраняют сон княгини.

 

Княжна встаёт: на ней платье синего бархата — всё изодрано, будто Сианна поутру пробиралась через кладбищенский тёрн.

 

Князь бежит прочь из девичьей спальни, не затворив за собой дверей. Мильтон кричит ему вослед, но князь глух: лишь у городского некрополя замирает он. В свете осеннего солнца клочья бархата на ветвях не синее костянок тернового куста.

 

Никто не говорит, что княжна проклята — поздно уже что-либо говорить.

 

Сианне — без единого дня — восемнадцать. Сианна — восемнадцатый раз невеста.

 

Вот уж год миновал с первой свадьбы: то был князь из Эббинга, знатный, но обнищавший, всё богатство его — высокий рост, конь вороной да синие очи. Синие глаза — благословение, дар, величайшая редкость; синие глаза — это ясное небо, это — надежда, и князь ухватился за них, как за избавление от проказы. Туссент встрепенулся, как воробей после дождя, и подготовил торжество. В былые годы горожане бы сказали, что это — слёзы, а не праздник, но после семнадцати лет траура и страха с наслаждением пили и нынешнее вино — дрянное, кислое пойло. Сианна в подвенечном платье — как покойница-княгиня в саване — кротко сидела рядом женихом за столом, не пила вина и не пробовала кушаний, только перемигивалась с сестрой и улыбалась. Молодых отвели в опочивальню рано: жених набрался, ещё чуть-чуть — и его пришлось бы тащить в покои на носилках.

 

В Боклере — не спали, в Боклере — молились и выглядывали из окон. Вокруг дворца, возвышающегося над городом — молоко тумана: ничего не разобрать, сколько не напрягай глаза. К рассвету туман растворился в воздухе, будто морок, сожжённый спасительными солнечными лучами. До полудня горожане ждали вестей из дворца — он был нем, точно брошенный улей — но никто не решался подкрасться поближе и проверить, действительно ли пчёлы оставили жилище. Пополудни из дворца выехала крытая повозка, окружённая рыцарями, и медленно отправилась в сторону заброшенного кладбища. Проводив глазами повозку, жители затворили ставни — Боклер вновь уснул.

 

Через неделю из Эббинга ко двору прибыли друзья жениха, но так и не нашли синеглазого князя — их отвели к могиле: «Он не дожил до свадьбы — чахотка сгубила его; как жаль!» — и отправили домой с набитыми флоренами кошелями; суть великосветских отношений — простой обмен.

 

Одна из дворцовых горничных шепнула в городе, что поутру жених был обнаружен без синих глаз своих, без языка, без ушей и без признаков жизни, но вскоре служанки никто не мог отыскать, чтобы послушать жуткую историю из первых уст — как в воду канула.

 

О втором женихе Сильвии-Анны — графе из Цидариса — говорили, будто бы найден он был на следующее утро повесившимся в конюшне, и тело его было белее лилий в саду — обескровленным! А раны, меж тем, на женихе нет ни единой. Но в это никто особо не верил — шла побасенка от местного лодочника, а откуда простому мужику знать правду про княжеских женихов?.. Про третьего — барона из Меттины — уже не говорили. Четвертым был Раймунд — чудо спасло его в виде Анны-Генриетты; правда, сам бы он с этим не согласился: сватался князь к Сильвии-Анне, к чему ему младшая?.. Чрез неё не доберёшься до трона… Однако и впрямь перед свадьбой Анариетта проплакала у Сианны на коленях всё утро; ни в чем она не знала отказа, и перед всем двором Сианна вложила руку сестры в руку жениха.

 

Раймунд не смекнул, что смерть прошла от него в одном шаге, но смекнули остальные.

 

Пятый не был ни графом, ни бароном — лишь странствующим рыцарем двадцати лет от роду: он поклялся цаплей снять с княжны проклятье, чем и поплатился. Девятый не был даже рыцарем — пьяница с княжеской опустевшей псарни, одуревший от безделья; бедолага, быть может, и сам не понял, что попросил у князя, да княжна согласилась. Странная то была свадьба — на протрезвевшего и зелёного от ужаса жениха Сианна смотрела нежно и ласково; сам князь поверил, что замкнутый круг будет разорван, но поутру всё, что нашлось от юноши — одна обугленная ступня, затерявшаяся в шёлковых простынях холодной постели.

 

А после были лишь отбросы, странники да безумцы, безнадёжно больные или проигравшиеся в пух и прах — им нечего было терять, и каждый шагал в опочивальню, как в собственный склеп, напившись допьяна или нанюхавшись фисштеху. И свадеб — даже жалких вечерних трапез — уже не справляли: Сианна брала жениха за руку и уводила прочь из залы со стенами белого мрамора в тусклый полумрак коридоров.

 

А после семнадцатого не было никого — вот уже два месяца.

 

Вот уже завтра исполнится Сианне восемнадцать лет.

 

Она спускается на завтрак во время обеда — больше нет нужды гулять с сестрой по утрам в угоду отцу; Анариетта — замужем, по ночам она тоже не спит — гуляя по саду, Сианна слышит через отворённое оконце приглушенные стоны Раймунда и шорох одеял; теперь Анариетта сама не рада ранним подъемам.

 

За столом никого нет, и служанка, низко кланяясь, отсылает Сианну в беломраморную залу — там ожидают. На шее Сианны в три ряда — жемчужная нить; все жемчужины на ней — неправильные, кривые, многогранные, изжелта-белые — человеческие зубы. Слева на лифе чёрного бархатного платья подвеска — мелкая россыпь рубинов. Её Сианне подарила Анариетта — в камнях угадывались давние детские подарки. Анариетта вернула их — не алее крови, вдобавок, холодных — отрекаясь от сестры после смерти синеоокого князя из Эббинга, чей безглазый труп и нашла когда-то первее всех — любопытное дитя, подглядывающее в замочную скважину за новобрачными.

 

Потом сестрица всё же приползла — стояла на коленях всё утро, ловила безучастные руки и целовала в исступлении, и хриплое «пощади» из её уст слилось в уродливое бесконечное шипение на исходе второго часа.

 

И Сианна пощадила его. Раймунд был лишь четвёртым — из семнадцати обречённых, по числу ясеней, росших вдоль озера: каждого жениха она закапывала в могиле на застенном кладбище, заброшенном и унылом, но частицу всякого любовника оставляла под деревом. От князя из Эббинга под ясенем остались глаза, ясные и синие — дар, благословение, надежда. Граф из Цидариса напоил землю кровью, и второй ясень стоял с весны в осеннем багряном наряде. Кто-то пожертвовал ногтями, кто-то — локонами золотыми; один отдал горячую печень свою, другой — холодные белые ноги.

 

В полнолуние женихи пробуждались, и она навещала их, безглазых и безъязыких: не призраки — отзвуки. Княжна пела им колыбельные, услышанные от первой кормилицы, и смеялась до изнеможения, как смеялась в детстве только перед матерью, когда бросала ей на белую грудь задушенных котят из сада.

 

Одно не давало Сианне покоя — семнадцатый ясень все ещё пуст; в корнях его копошились лишь черви, пили древесный сок; дерево засыхало день ото дня, вот уже и нет зеленой листвы на нём в летнюю пору — только голые ветви уныло тянутся в небо, будто руки из могилы.

 

Когда же придёт суженый? Ах, кабы был он красив — всё было бы не напрасно; его голову Сианна отрежет острейшим ножом и закопает прямо между корней; красивых людей черви жрут с превеликой охотой — Сианна знала, она видела, как пируют гнусные на теле её матери! — и ясень вновь оживёт, по весне облачится в зелёную шапку, зашумит в полнолуние, подпоёт её колыбельной.

 

В беломраморной зале мужчина в чёрном сюртуке на красном камзоле — как подходит его облачение её платью! Он оборачивается к Сианне — какая жалость! Глаза у него голубые, почти белые, как лёд по весне, что у кукол фарфоровых — безжизненные; в волосах — проседь, и сам он уже в летах — должно быть, исполнилось тридцать, совсем старик. Черви таких не любили.

 

«Возьмёте ли вы меня в мужья, Сильвия-Анна?» — хрипло спрашивает он, будто с трудом выговаривая слова — чужеземец. Руки Сианны уже давно не просил никто из дальних земель: кто готов был преодолеть многие мили — те спят в земле сырой.

 

Сианна улыбается и берёт его за руку — пальцы холодны, как и её: чудно! — и ведёт за собой в покои. Мужчина ступает легко, но твёрдо: будто не страшится вовсе, но ни о чём не спрашивает — он знает, отчего не зовут ни князя, ни свиту, ни жрецов. На лестнице он обходит Сианну и крепче сжимает пальцы: она вскрикивает и дёргается, но мужчина тянет её вверх по ступеням — туда, где расположена спальня, отпиравшаяся лишь для особых гостей. Возле неё пять лет тому назад она впервые попробовала силы свои на людях. Возле спальни — сестра, в её руках связка ключей, и она безропотно открывает двери перед гостем. Сианна тянется к руке Анариетты, но тщетно; гость сильнее, он бросает невесту внутрь спальни, на ковёр, где когда-то Сианна спала босой, вернувшись с материнской могилы, и закрывает дверь.

 

В замке проворачивается ключ, шаги быстро затихают в другом конце коридора — Анна-Генриетта отучилась подсматривать за новобрачными.

 

Сильвии-Анне исполняется восемнадцать лет, но о том не возвещают колокола — и без того тысячами глаз город уставился на ворота дворца. В полдень — ясный, душный, лишённый теней — на улицы города выходят двое: высокий мужчина в чёрном сюртуке, с проседью в тёмных волосах, бесстрастно ведущий за собой Сильвию-Анну. Она бредёт за ним, как избитая собака на привязи волочится за хозяином: опустив голову, пряча в растрёпанных остриженных волосах лицо, сотрясаясь от беззвучных рыданий. Княжна еле плетётся, и всё же она идёт за ним, неукоснительно замедляя и ускоряя шаг, как только он дёргает её за руку сильнее.

 

Они шествуют молча, чужеземец и наследница, не поднимая глаз на горожан.

 

На выходе из города княжна оборачивается — улицы полны людей, но никто не роняет ни звука.

 

В ту ночь загораются деревья у озера — белым холодным пламенем, столпом света от земли до неба: улицы Боклера ясны как днём, и в полночь, впервые за восемнадцать лет, в кабаках затягивают песню.

Примечание

Пикник - Принцесса