Дома, в квартире, было привычно темно и сыро. Одиноко в полнейшей тишине и сумраке. Было по-прежнему хорошо возвращаться, думая о какой-нибудь снеди в холодильнике, о горячем, обжигающем чёрном чае… но сегодня был явно не тот вечер. Думать о чае и о еде я не мог.
На стол первым делом я высыпал кучу бумаг, которые я забрал из морга, документы и медкарту Лёши. После этого положил на край и диктофон: в нём сохранилось всего две записи. Первую следовало удалить, а вторую, со вскрытия — прослушать и удалить. Тоже.
Раздевшись, уже в коридоре я небрежно стянул с себя обувь и отбросил куртку. На улице опять похолодало, повеяло свежей ранней весной. После этого я тут же вымыл руки, быстро глянув на себя в зеркало и убрав с глаз волосы.
Свет я оставил лишь в одной единственной комнате, в комнате со столом и с аккуратно застеленной кроватью.
Я перебрал бумаги, вытащил листок. Просмотрел ещё раз снимок с МРТ, бросил взгляд на заметный пузырёк крупной аневризмы. Вспомнил его разжиженный мозг и целое тёмное пятно, выдающееся в этой желеобразной массе… прямо у виска…
Сев за стол, я положил локти на стол, пододвинул к себе диктофон, включил, отмотал запись. Прислушался к звукам вокруг и нажал на кнопку. Я собрался с силами. Но ненадолго.
«Семнадцать часов и тридцать девять минут, 17 мая».
Я втянул воздух через нос, закрыв глаза и сжав пальцами диктофон.
«Труп, 26 лет… подозреваю разрыв аневризмы головного мозга».
Надо было расправиться с этой записью. В ней не было ни капли полезной информации. Меньше получаса грязи, каких-то безумных, бессмысленных слов… мой голос сбился, сердце пропустило удар.
«Алексей…»
Я знал, что скажу дальше.
Алексей, грех мой, душа моя.
Всё в тот же миг встало передо мной, как наяву: секционный стол, белые гладкие стены, блестящий шланг, безжизненное тело. Я стоял над ним, я пытался заглянуть в его глаза.
Лёша лежал на секционном столе. Лёша лежал рядом со мной.
Я… это я лежал на нём.
Его спина тогда казалась вытянутой и похожей на одну лишь напрягшуюся гитарную струну, зажатую на втором ладу. Ми минор дребезжал, закладывал уши и даже звучал по-иному, не так, как всегда, а зло. Наверняка уже тогда эта струна злилась и ненавидела меня за то, что я сделал, что сотворил с ней…
Я отделил его скальп, разрезал мышцы, просверлил череп, отсоединил его, перерезал нервы и артерии, раскрыл его мозг. Всё как и обещал. Вымерил и проверил, всё рассмотрел. Разрыв аневризмы. Ничего особенного. С каждым бывает, если запустить или не заметить недуг…
Никто его всё равно не сумел бы спасти. А ми минор…
В концертном зале, давно-давно, Алексей сидел точно так же: закрыв глаза, он прижимал ладони к своей груди, боясь всего, и чувств, и безразличия, — и слушал сонату ми минор, смеясь украдкой и переглядываясь со мной. Сердце никогда больше не билось и не разрывалось от жалости и от тоски в груди, никогда больше, никогда, и даже сейчас боль не могла сравняться с настоящей болью, с расплатой за этот сладостный час.
Моё сердце — гитарная струна, моё сердце — виолончель, контрабас и скрипка, моё сердце — чёрно-белый деревянный клавикорд.
Моё сердце… его попросту нет. Неназванный предмет. Какой-нибудь патологоанатом много лет спустя раскроет мою грудь, пошарит в рёбрах и удивится странной и необычной пустоте. А может, и не удивится. Так и запишет: сердца нет, нет души… жизни не было. Удивляться нечему. Мы на своём веку повидали многое и увидим много ещё чего.
«Лёша, я… я…»
Да, это ты. Это ты был там. Не я.
Я пожалею его, правда… не так, как всегда: я не буду утешать его словами. Я не буду сжимать или сцеплять меж собой его руки. Просто не хочу. Я устал от звуков и его самого, устал от себя. Я устал от обличающих звуков диктофона.
Он не изменится — ни за что — но ведь теперь… что-то случилось? Что-то произошло?
Да, со мной. Что-то произошло со мной. А что-то — происходило всегда.
Почему он лежит здесь, распятый, согбенный, хмурый, побледневший, словно от удара в спину, на секционном столе? Почему не смотрит на меня? Почему молчит? Почему не пытается меня разговорить? За этими стенами — целая жизнь, целый мир, полный чудес… что он делает здесь?
Каким же бесстыдным, каким бесчестным был он на том столе. Голова и корпус чуть повёрнуты вбок, одно колено согнуто, таз дразняще выгнут вперёд. Всё изображает из себя единую S-образную линию, чувственный и полный изгиб… линию красоты, соблазнительную линию совершенства.
Я вспомнил, как выглядел он тогда, в первый раз. Адонис и Давид…
Я сжал голову между ладонями, сжал виски и закрыл глаза, стиснул зубы. Всхлипы внезапно перешли на стон. Сердце забилось страшно, заболело и заныло от стыда. О нет, я не стыдился…
Мне нравилось это. Никакого стыда. Всё естественно. Всё без лжи.
Он — здесь, он лежит и ждёт меня.
Может… стоит его разбудить?
Давай, ты… ты только проснись, и всё. Всё сразу изменится. Два раза в реку можно войти. Пускай — они — говорят что угодно. Пускай… мы с тобой войдём туда обратно два раза, три, четыре… я могу вернуться обратно много-много раз. Я вхожу в эту клеть каждый день, я знаю её наизусть. Я знаю, когда случается затишье, а когда же — буря…
Разбудить? Стоит ли так волновать? Стоит?
Нет, не стоит…
Не стоит будить тебя снова.
Хорошо. И не стану. Никогда.
Я выключил, отложил диктофон от себя, уставился в бумагу, в уже первые каракули неровных и странных строчек. Нельзя давать волю чувствам, нельзя… давать волю слезам. Надо собраться с силами, иначе…
Я улыбнулся.
Иначе бумага пойдёт волнами от слёз. Прямо как море. Чернила расплывутся, окрасят серые страницы в голубые и синие тона… прямо как море.
Не стоит переживать. Бумага важнее. Бумага станет морем, мой стол — землёй, высушенной пустыней бумаг… никто не поймёт моё заключение, никто не разберёт. Не разберёт из-за меня…
Бумага важнее.
А это не причина переживать.