Собачонка

Примечание

♫ Нервы - Самый дорогой человек ♫

♫ Валентин Стрыкало / Linkin Park - Наше лето (Cover by ROCK PRIVET) ♫

У Кисе где-то там, под рёбрами, что-то очень сильно болит, так сильно, что хочется разодрать грудь голыми руками, раскрошить в щепки кости и с корнями вырвать оттуда все эмоции и воспоминания, чтобы больше ничего не чувствовать, не чувствовать, не чувствовать. И Кисе знает, что именно болит, и знает почему, но абсолютно не представляет, как от неё — этой боли — избавиться. И виноват во всём этом, конечно же, дурак Аоминеччи.

А Кисе рычал от боли. Рычал каждый чёртов раз. Не кричал никогда, потому что не имел на это права. Запирал крик где-то внутри и натягивал дежурную улыбочку. Смотрел, как Аомине уходит, и запрещал себе идти за ним, наступая на горло собственным чувствам; запрещал протягивать к нему руку, дотрагиваться до Дайки и просить остаться, просить не уходить, или увязываться следом. Запрещал, запрещал, запрещал… Но всё равно верной собачонкой шёл за Аомине.

Да вот только Аомине это всё и даром не сдалось.

Кисе делает вдох, и появляется желание блевать: где-то внутри что-то стухло. Но Рёта этого не делает, он привык к этому запаху — собственная душа разлагается под рёбрами. Душа Кисе гниёт уже давно.

Кисе плохо, Кисе больно, и ни один врач ему не поможет. Поможет только Аомине.

Аомине плевать.

Аомине-сукиного-сына-Дайки волнуют только пышногрудые девушки в бикини на страницах глянцевого журнала; ему не до Кисе.

Кисе бы новую душу — чистую, непорочную и без привязанности к Аомине.

А внутри всё расходится по швам, нити — предатели — рвутся, открывая старые раны, и всё больше появляется трещин, когда Аомине с каким-то презрением смотрит, мол, ты слаб, Кисе, слишком слаб, я разочарован.

И Рёта бы с радостью перегрыз Дайки глотку, нет, правда, вцепился бы острыми клыками в горло и безжалостно терзал до тех пор, пока сильное тело не обмякнет безвольной куклой, издав последний вздох в его челюстях. Разрывал бы ещё тёплую плоть на куски, перегрызая сосуды, и наслаждался вкусом чужой крови, стекающей по собственной пасти; расцарапал торс длинными когтями, вспарывал ими брюхо и внимательно наблюдал, как горячие кишки, хлюпая, вываливаются из рваной раны, и Рёта бы дышал этим металлическим запахом, упиваясь своими превосходством и независимостью.

Но Кисе не волк, у него чувства гордости и собственного достоинства развиты не так сильно, поэтому Рёта каждый раз тепло улыбается и приветливо виляет хвостом, когда видит Дайки. Старательно делает вид, что ему ни капельки не больно, что Аомине снова пытается его не замечать, бросая в пространство раздражённое «Задолбал», и всеми силами душит в себе обиду, приговаривая, что Аоминеччи самый-самый.

Аомине нет до Кисе никакого дела.

А Кисе тренируется усерднее — до полностью пропитанной потом футболки, до стёртой подошвы кроссовок, до ноющих от боли мышц, до кровавых мозолей на ладонях; желает стать сильнее, стать для Аомине достойным противником, которого тот так отчаянно ищет; желает сыграть с ним ещё раз, из кожи вон лезть готов, чтобы тот смотрел на него, как на равного, чтобы Дайки, блять, его хотя бы заметил. Кисе тренируется усерднее, пусть и форма его стала намного темнее, а на груди теперь красуется гордое «Кайджо».

Аомине, кажется, даже подрос немного, и плечи стали шире, но он не меняется вообще: его ленивый взгляд, слегка сгорбленная спина, хриплый грубый голос, нахмуренные брови, — всё, как в Средней школе. Рёта не меняется тоже — всё также не сводит с Дайки восхищенного взгляда и лишь заворожённо вздыхает, когда наблюдает за его действиями на поле. Поэтому Кисе продолжает тренироваться, он во что бы то ни стало должен достичь Аомине.

У Кисе под рёбрами всё ещё что-то болит, кровоточит и гниёт. У Кисе под рёбрами всё ещё живёт выживает, захлёбываясь в крови и гнили, привязанность любовь к Аомине, и она въелась ему под кожу, оставляя после себя незаживающие рубцы, разрослась внутри, оплетая каждую кость, каждый нерв, каждый сосуд. Въелась так, что никакими клыками-когтями не отодрать, уж поверьте, Рёта пытался.

Рёта пытался и, кажется, всё ещё продолжает это делать, потому что любить Дайки — это слишком больно. До одурения, до истошного визга.

Кисе и визжит.

За спиной Рёты — месяцы упорной работы в баскетбольном зале и бессонные ночи, за спиной Дайки — по-прежнему Рёта.

Аомине по-прежнему плевать, ему совсем не важно, что расстояние между ними сократилось. А вот Кисе вилял хвостом от того, как близко смог подобраться к нему: «Догнал, догнал, догнал!» — тявкал от радости и прыгал, как заведённый, перед ним, в ноги бросался от счастья — играться хотел. Хотел кинуться с объятиями на шею Аомине — хозяина, — уткнуться в широкую грудь, ощутить сильные руки на своём теле, почувствовать тепло его — Дайки — объятий, его мягкий — как раньше — взгляд, насладиться запахом, так любимым Рётой, дышать этим запахом. Дышать Аоминеччи

Но Аомине не видел — смотрел только вперёд, точно не под ноги, и наступал на верного Кисе — не видел его, не слышал звонкий скулёж, продолжал идти, ломая чужие рёбра и всё, что под ними. Не замечал ничего — спокойно переступал через него, пачкая подошву кроссовок собачьей кровью.

Кисе скулит, Кисе надрывно воет, и в вое этом, если прислушаться, можно услышать слова: «Аоминеччи, хватит. Мне больно. Мне плохо. И всё это только из-за тебя одного и происходит. Что мне, сука, делать?».

Но никто прислушиваться не хочет — ни Аомине, ни кто-либо ещё.

У Аоминеччи под рёбрами, думает Кисе, ничего нет. И это, на самом-то деле, очень смешно, потому что Кисе к его ногам бросает всё, что только может, — и что не может тоже, — весь мир, любовь свою, себя и свои кости — всё ради него, всё для Аоминеччи — хозяина. Всё для того, чтобы заметил, чтобы признал; всё для того, чтобы…

полюбил.

Аомине ничего из этого не нужно. Аомине и без всего этого хорошо живётся — без мира под ногами, без любви. Без Кисе.

У Кисе на шее — кожаная петля привязанности, которую он сам на себя и нацепил, по наивности, любви и доверию вручив собственное сердце рулетку поводка тому, кому она не нужна. Тому, кому и сам Рёта не нужен. Ошейник сдавливает горло непозволительно сильно. Кисе хочется сбежать. Сорвать верёвки, перегрызть собственными зубами все эти неправильные чувства и убежать так далеко, как только можно, пока лёгкие разрываться от боли не будут.

Но кожаный лоскут продолжает обрамлять его тонкую шею.

«Он тебя не любит, как же ты этого не понимаешь?» — отчаянно свербит где-то на краю подсознания.

Рёта вроде как слышит, Рёта вроде как это всё понимает, и этого «вроде как» должно быть достаточно, чтобы отпустить его, оставить любые попытки, чтобы выпрямить спину, расправить плечи, вдохнуть полной грудью и сделать шаг вперёд, начав наконец-то жить настоящим, оставив привязанность-любовь к Дайки, — да и самого Дайки, — где-то там, позади…

Но этого «вроде как» оказывается слишком мало — Кисе всё ещё живёт и дышит им, Аомине.

Аомине всё ещё всё равно.

Кисе делает вдох, а желание проблеваться, выплюнув весь желудок, лёгкие, а также чувства и осколки-обломки костей, только усиливается. Желание перегрызть Аоминеччи глотку усиливается тоже: так долго добиваться признания, но не получить ничего, кроме перелома рёбер души. Впрочем, Кисе, наверное, привык.

Аомине — чтоб он сдох — умеет ломать людей: Куроко, Момои, Кисе, и никаких угрызений совести он не чувствует, не чувствует ничего, да ничего и не замечает, и как ломает, собственно, не замечает тоже.

За спиной Аомине стелется дорога из собачьих трупов.

А Рёта только истерично смеётся, когда Дайки листает свой любимый журнал — Аоминеччи любит пышногрудых девушек, что изображены на глянцевых страницах, и ничего другого его, кажется, и не интересует. Кисе смеётся, потому что любит Аомине. Кисе смеётся, потому что он не пышногрудая девушка, и никаких шансов у него во всём этом дерьме, конечно же, нет.

За спиной Кисе — годы преданной и безответной любви, и этих лет вполне достаточно, чтобы сгнить до самой сердцевины. Его душа покрывается плесенью; кровь заполняет бронхи; размолотые кости мерзко трещат и перекатываются под потрёпанной шкурой, заставляя содрогаться всем телом, и Кисе уже совсем не волнует: срастутся они правильно или нет; раны давно инфицированы — из них уже гноем-желчью сочатся все эти неправильные чувства, медленно, но верно разрушая собачью тушу.

Рёте уже двадцать семь, и чувства к Дайки заполнили его всего изнутри, давно уже выйдя за пределы раскорёженной грудной клетки, за пределы понятий «восхищение» и «привязанность» выйдя тоже.

Кисе плохо, Кисе больно, и с каждым днём становится всё хуже. Рёте кажется, что кости героиновой стружкой крошатся под впалой кожей, а удары четырёхкамерной коробки, которую он бы с радостью вытащил из грудной клетки и раздавил-разорвал-перегрыз, сотрясают перемолотые рёбра. Глотку раздирает задушенный рык вперемешку с тухлой кровью, привязанностью к Дайки и ненавистью к себе. И от этого мерзкого запаха, как и от своих чувств, не избавиться: он проник в поры, впитался в кожу, волосы и одежду.

Кисе тошнит — от запаха, от собственных чувств, от Аомине.

У Кисе под сломанными рёбрами всё ещё что-то болит. У Кисе под сломанными рёбрами — такая же сломанная душа.

Душа Рёты растоптана, разорвана, но привязанность-любовь всё ещё живёт внутри, захлёбываясь гнилью, дышит вместе с этой болезненной шавкой, что всё никак не может сдохнуть. Её бы, верную и наивную, виляющую облезлым хвостом, застрелить, чтоб не мучилась, но народу — хлеба, крови и зрелищ… Но только не Аомине, Аомине — грудастых девок, раздвигающих ноги и стонущих громко-грязно. А собственные ноги дрожат и горячее сердце под разбитыми рёбрами бьётся-болит, тухлый метал по ветвистым венам разгоняя, пока Дайки тяжело-рвано дышит, вытаскивая обмякший член из такой же обмякшей под ним шлюхи. И Рёте от боли волком выть хочется. Замечательно.

Кисе хрипит, дышит собственной кровью и этой живучей мразью, чтоб она сдохла вместе с Аомине, любовью. Этой кровью-гнилью-желчью-любовью-привязанностью-или-чем-там-ещё блюёт, задыхается и рычит глухо, сдавленно.

Он впивается длинными пальцами в собственную грудь, скребёт ногтями и твердит лишь одно: «надоело-надоело-надоело». Рёта хочет разодрать на лоскуты кожу, раздробить в щепки и без того почти уничтоженные рёбра, чтобы запустить руку внутрь, добраться до органов и с силой сжать ладонь, раздавив горячую пульсирующую мышцу, что в теории — поддерживает жизнь, а на практике — лишь её портит.

Кисе рычит, как псина, и скалится, как псина. Скалится на Аомине.

Кисе распадается на части, выплёвывает гнилые корни, гной, сгустки жидкого железа, застрявшие в воспалённой глотке, и осколки костей. Но, увы, главную причину всего этого, Аомине и свои чувства к нему, Рёта из себя вырвать-выплюнуть не может — ни из горла, ни из сердца, ни даже из мыслей.

У Рёты бессонница, и это то, что их с таким всегда далёким Дайки сейчас объединяет. Аомине не может уснуть, потому что у него в постели каждую ночь — новая девушка, Кисе не может уснуть, потому что у него в голове каждую ночь — Аомине.

Он сжимает ладонью сочащуюся плоть и сдавленно рычит-стонет в подушку, прикусив губу и подминая под себя пропитанное потом одеяло. Кисе представляет на месте своей руки руку Аомине; как быстро вздымается-опускается живот; как дышит горячо-влажно в его сильную шею, обжигая жгучим дыханием кожу, позволяя его рукам блуждать по лихорадочно содрогающемуся телу; как кровь стучит в висках громче собственных мыслей; как распухшие от поцелуев бледные губы скользят по широким смуглым плечам, стараясь запомнить каждый миллиметр подтянутого тела; как с этих самых губ срываются бесстыдные стоны. И Рёта дышит этим человеком, что уже давно стал для него всем миром. Задыхается раскалённым воздухом, пропуская между тонкими пальцами влажные тёмные волосы, пока Дайки рвано двигает кулаком. И им двоим так душно, так жарко, чёрт возьми, так жарко и бесконечно хорошо, что голова идёт кругом.

Кисе представляет, что нужен ему — до осипшего голоса, до разодранной кожи, до разбитых рёбер, до растерзанного, но всё ещё гоняющего кровь по сосудам сердца…

Смешно и глупо.

Кисе знает, что никому он нахрен не нужен, Кисе знает, что под Аомине сейчас рычит-стонет-кончает кто-то другой. И, конечно же, ни плоть Рёты, ни его сердце Дайки не интересуют.

У Кисе на шее петля врастает в кожу, у Аомине на шее бутонами расцветают засосы.

Кисе уже давно понял, что главный-то дурак здесь вовсе не Дайки, а сам Рёта. Это у него в груди псы рвут связки воем и мир болит-разлагается. Это он, царапая трахею изнутри, плюётся разбитыми костями и гнилой кровью. Это он горячее сердце из груди вырывает и в своей пасти Дайки приносит; это он истлевающей надеждой в глазах за Аоминеччи-хозяина цепляется и преданно хвостом виляет.

Это он ради Аомине — и в огонь, и в воду, а Аомине — ну никак: тяжёлыми ботинками наступает на собаку у ног и как ни в чём не бывало идёт дальше.

Рёте бы хоть немного того безразличия, которого вот у Дайки — через край.

Кисе засовывал два пальца в рот, вглубь гортани, и блевал, блевал костями и кровью, грозясь выплюнуть собственные лёгкие, комки спутанных голосовых связок и остатки сгнившей души, и смотрел на Аомине, как Аомине уходит. Дрожащими изодранными лапами упирался в землю, ломая и вырывая хрупкие когти из желоба, и на одном лишь упорстве поднимал своё практически безжизненное тело. Смотрел на сломанные кости, рваные раны и рычал от этой дикой боли, скулил, как дворовая шавка, грязная, облезлая, избитая собачонка…

А он и был шавкой, был собачонкой, и испачкался сам, и этой чёртовой любовью-привязанностью был растоптан-разрушен только по своей вине.

У Кисе под сломанными рёбрами — раздавленные лёгкие и истекающая кровью душа, у Аоминеччи под рёбрами — всепоглощающая пустота, которую уже никто и никогда не заполнит.

А внутри всё болело. Всё внутри погибало и задыхалось. Боль разъедала сухожилия и разум. И хотелось ещё громче выть, кричать ещё громче, раздирая в клочья связки и рассекая ногтями кожу… Но Рёта только смеялся — тихо, в подушку, сильнее раздражая хрипом истерзанное горло, и завидовал Дайки, который, как и раньше, к своему старому другу не чувствовал ничего.

Кисе хотелось бы так же, только вот чувств под его рёбрами было слишком много.

И Рёта делает вдох, перекатывая на языке отвращение к себе и трупный смрад собственной души, соскребает себя с простыни, приводит внешний вид в порядок, смотрит в зеркало, фальшиво улыбается мёртвыми глазами, в которых капилляры цвели алыми ветвями, запирает внутри всю гниль и крики о помощи. Ломает тяжёлыми лапами хребет надежде, грызёт кости своей разлагающейся гордости и роет себе и миру у ног Аомине могилу.

Через пару месяцев Кисе Рёту найдут в собственной квартире висящим в петле собачьего поводка, и он наконец-то ничего не будет чувствовать, а сейчас — открытые раны, сгустки крови в воспалённой глотке, горячее сердце, пульсирующее под разбитыми рёбрами, и дурак Аомине в постели с грудастой девкой, раздвигающей ноги и стонущей громко-грязно…

А любить Дайки всё также до одурения больно, и Рёте от этого волком выть хочется. Замечательно.

Аоминеччи всё ещё самый-самый. Кисе всё ещё живёт и дышит им, Аомине, а по-другому уже никак и не получается.

И виноват в этом, конечно же, только сам Кисе.