***

Road trip. Роад трип. Ленский не помнит транскрипцию первого слова, а я хорошо помню лишь последнее. Два слова. Раз и два. На его языке округлое «р» заостряется до русского, но сам язык не острый — мягкий, влажный, розовый, как у любого человека. Я втягиваю в горло сладковатый дым, прикрывая глаза. За окошком свистит пыль, раскаленные шины вминаются в асфальт. Ленский постукивает по обмотке руля пальцами. Они такие тонкие, что похожи на стрелки скорости. Если перевести взгляд на настоящие — можно увидеть, что их концы дрожат от ста пятидесяти до двухста. Я не перевожу. Ни взгляды, ни стрелки. Когда-то мы пообещали оставить после себя в каждом городе России по одному убитому, а после застрелить друг друга — просто так. Это стало нашим ебанутым челленджем.

Травка из самокрутки просыпается на джинсы. В голове просыпается хмельное веселье.

— Не сори в ласточке, — бросает Ленский и выжимает газ так, будто хотел бы втоптать педаль в землю. В край резинового коврика. И какой идиот придумал ему эту кличку — Ленский? Из него не вышло бы ни поэта, ни поклонника Канта. Он не поймёт, даже если пошутить, что Кант — это полная пизда.

Я усмехаюсь и щурю глаза в уличную темноту, разрываемую светом фар и огнями редких гостиниц. Сзади, из багажника, доносится глухой стук. Это наш новый будущий труп. Осталось лишь найти лесок и перезарядить ствол, который лежит в бардачке.

— Не злись, — тяну я и глажу пальцами тетрадь, оставленную на коленях. Потертая обложка в крапинку. На ней выложены бумажки для самокруток, под — моим почерком записаны уже убитые, ровно пятьдесят четыре (Ленский понимает цифры лучше, чем слова). — Справа лесополоса, сворачивай, может, ещё успею сегодня познакомиться с какой-нибудь девчонкой в ночном баре.

Я нумерую каждый труп, лишь поэтому он читает.

Сердце стучит в такт голове, бьющейся о крышку багажника, а бумажка никак не поддаётся пальцам.

— Как тебе на скорости? — невпопад и всерьёз спрашивает Ленский, выкручивая руль. От рёва двигателя закладывает в ушах. Перед глазами мелькает перечеркнутый знак «Грязи»; я дёргаю веки вниз и смаргиваю крупицы пыли:

— Мне больше нравится под.

Мы резко тормозим. Сквозь лобовое стекло чернеют деревья. Ели, высаженные по указу какой-нибудь местной администрации, которая — никогда — не решилась бы потратиться на это сама и которая — наверняка — сэкономила на технике, положив мэру в карман. Я кладу в него руку с пистолетом, торчащим из растянутой ткани наружу. Ленский стреляет лучше. Ленский был в армии, а я не был. Аккуратно прикрыв дверцу машины, он тоже опускает ладони в карманы. Там ключи и нож — простой перочинный нож с чёрной ручкой. Если бы он реально успел заключить контракт и скататься в Сирию, как говорит, то не смог бы больше тратиться на нож в руке, будто у нас нет пистолета.

Но лезвие ловко мелькает в пальцах. Они такие тонкие, что хрен попадёшь, если сыграть с ним в старую армейскую игру. Я обхожу «ласточку» и смотрю на номер. В250АД. Иронично. Выбрав жертву, мы не говорим о ней, будь то мужчина или женщина. Иногда вывозим труп, иногда живьём. Иногда сидим на багажнике и смотрим в небо, остановившись на полпути. Мы знаем друг друга лучше, чем знают друзья с пелёнок.

Я знаю его всего пять месяцев.

— Ты больше похож на маньяка, чем я, — роняю, задумавшись. Крышка багажника открывается, пуская свет, который рисует лицо мужика с заклеенным ртом. Уже очнулся. Вздохнув, я поясняю: — Я хотя бы не пытаюсь проткнуть кого-то ножом.

Мужик смотрит на нас такими глазами, как будто они сейчас лопнут или выкатятся из глазниц.

— Значит так и напишешь: маньяк-я сошёл с ума и перерезал ему горло, — серьёзно заявляет Ленский. Убийственно серьёзно. Его пальцы такие тонкие, что можно резать ими. Но если он ударит, сложив кулак, не будет неожиданным и не встать. Я пару раз дёргаю майку за ворот. Духота ночью облепляет всего с головы до ног. — Это будет пятьдесят пятый. Какой у нас там город?

В лёгкой голове мелькает табличка, подсвеченная фарами. Мужик мычит, руша этот образ.

Я говорю:

— Грязи, — улыбаюсь, вычленяя слухом стрекот сверчков, и убираю пистолет за пояс: — Что, сейчас будет грязь?

Если покурить, мне всё кажется Эмпиреем — и то, как аккуратно-смешно и долго Ленский возится с багажником, волнует куда больше убийства. То, как однажды я сам приложу к его лбу дуло. Подхватив мужика за лацканы пиджака, он выдергивает его наружу в один рывок. В темноте поблескивает пятно, расплывшееся по плечу. Неужели снова разлился антифриз?.. Мужик дёргает ногами, дёргает руками, которые перемотаны скотчем, и всё таращит свои глаза. Пиздец. На пальцах оседает липкость, когда я тру их о ладонь.

— Ага, — сквозь зубы буркает Ленский. Не слушает, примеривается. Короткое лезвие упирается мужику в пуговицу на рубашке. На миг пульс замирает, чтобы следом врезать по вискам, где бьются вены. Что если — лихорадочно думаю я. Что если вернуться?

Ленский пробует лезвие пальцем, оставляя на коже вмятину, не царапину.

Вернуться туда, где я, бросив универ, снимал тесную комнату в Некрасовке, искал, в каких кустах положить закладку, и каждую неделю ждал перевода от родителей.

Ленский пытается напрячь подрагивающие руки.

Нет. Нет, не туда.

Когда лезвие вонзается мужику в живот, из него как будто выходит все, что заставляло сучить ногами, дёргаться и вылуплять шарики в глазницах. Сверчков перебивает задушенный вскрик. Кровь, на дрожащие руки Ленского выливается кровь, и меня едва не выворачивает. Глаза, как шары из стекла. И влажная теплая кровь. Всё равно что на скотобойне. Мерзкая сладость у глотки собирается в ком, мешая вдохнуть. Это произошло так быстро, как если бы ничего не значило. Он мёртв. Мёртв! Сглотнув ком в горле, я оторопя смотрю на Ленского. Какого черта его потянуло «попробовать пойти дальше»?

— Пиздец, — бросает Ленский, со всхлипом выдернув нож из тела. Мужик — а точнее его труп — осел на траву, покрывающую выбоины в земле. Его ноги неестественно раскинулись, а белая рубашка пропиталась влагой.

— Пиздец, — эхом соглашаюсь я. В моих руках нет воли, чтобы достать из багажника лопату и копать яму. Обычно мы не бросаем тела, как есть, но сегодня всё не по плану — всё по плану только у Летова в песнях. Ленский снова трогает красное лезвие пальцем и дёргает головой, чтобы отбросить со лба отросшие волосы:

— Не так, — он нахмуривает брови, заторможенно переводя взгляд от трупа к ножу в руках. То, что происходит у него в голове, для меня тайна, но в ней точно что-то происходит. Моргнув, его глаза перебегают от ботинок к запачканным брюкам и дырке в животе. Ленский хмурится ещё отчетливее: — Я… Я должен был развязать его и догнать. Это было бы справедливо. Помоги мне… Помоги мне, а?

Как удар ножом — теперь мне. Чего? Я приоткрываю рот, но не говорю — оказывается, не говорю. В тяжёлом взгляде Ленского читается что-то такое… И нож, положенный между пальцев, дрожит.

— Будь товарищем, не бросай на поле боя, — сипло продолжает он. Нет, всё ещё не шутит. Всё ещё дрожит нож. Если посмотреть на труп, лежащий у его ног, точно вывернет — на них же. Как — должен спросить я. Чем я могу помочь — должен спросить. Пульс застревает в горле, не давая сделать вдох и толкнуть воздух в грудную клетку. У Ленского тяжёлый взгляд, тяжёлая рука, тяжёлая судьба. Может быть, его в армейке просто били до кровавых соплей на каждом шагу — потому он и не замолкает о ней?.. Как я — о бабах, которые мне на деле никогда не давали.

Я прищуриваюсь. По его плечам под футболкой спрятаны рубцы и линии шрамов, которые мало кто видел, кроме меня. Там же, где красуется уродливая татуировка — то ли иероглиф, то ли абстракция, — которую набил мастер с явно кривыми руками. Я протягиваю ему пистолет рукоятью вперёд:

— Догони.

Тяжёлый взгляд теряет в весе, и распрямляются плечи. Ленский переступает через труп и бросает пистолет на переднее сиденье — подходит ближе. Ноздрей касается пыльный ветер и запах «Винстона». Сложно поверить — но он мне благодарен.

Сердце стучит.

— Я до пяти сосчитаю, — благородно предлагает Ленский. Его чёртов Кантов императив, о котором он знает не больше, чем я — о внутреннем устройстве «ласточки» или полевых сборах. В ладони горит след пистолета, теперь лежащего в машине. Нет ничего — ни в руках, ни в карманах. Глядя на меня, Ленский начинает считать.

Раз. Под подошвами кроссовок гудит твёрдая земля, когда я срываюсь с места.

Два. Ветви хлещут по лицу, норовя попасть в глаза и под веки. Кто поставит наш рекорд по убийствам, если он убьёт меня раньше?

Три. Я задеваю кроссовком ветку, и она громко трескается.

Четыре. Пять.

(«Я иду искать»).

Ладони гудят там, где в них впились ногти. По середине, по линиям сгиба. Я петляю внутри широкой лесополосы, спотыкаясь и огибая деревья. Впереди молчит темнота. Позади стучат шаги — они близко, или мне это кажется. Я мог бы написать хорошую криминальную сводку на самого себя, если бы доучился на журфаке, но я не доучился. Послал всех нахер и потому теперь бегу, хватая ртом воздух. Ленский где-то за спиной. Она под майкой горит от одного этого ощущения, что тебя поймают за шиворот, как мальчишку и уже поймали — на слове. По голеням бьют ветви кустарника, острый камушек колет стопу. Никого. Неужели я успел уйти далеко? «Зайти далеко?»

На кочках меня по инерции тянет из стороны в сторону. Застывшие колеи грязи впиваются в подошвы ребром, с которого счистили мякоть травы. Ленский вырастает передо мной, когда я запинаюсь о старый обломок кирпича, едва не падая лицом в землю. Лёгкие пропускают пару вдохов. Это неписаный закон подлости. Он даже не запыхался, он успел обойти меня кругом. В его руке лежит окровавленный нож, который побывал в живых внутренностях. К горлу снова подкатывает. Справа стоит дерево — его шероховатость я трогаю рукой, чтобы опереться. Спрятаться.

— Слишком просто, — не менее просто говорит Ленский, шагая вперёд, будто удивлён сам. От духоты влажнеют ладони. В ушах гремит, как проваливается по сосудам кровь, и рот пересыхает, как на сорокоградусной жаре. Умирать раньше времени ой как не хочется. Я сдираю зубами кожу на губе, оставляя под языком привкус железа. Глядя на меня, Ленский не моргает и не сводит глаз; каждая мышца закаменела. Нет, не дам голову на отсечение — что он не отсечет её мне.

Воздух обжигает нёбо хлеще спирта. Если не защита, так нападение (не нападение — так побег, но бежать некуда, разве что обратно в Грязи). Я дергаюсь навстречу и ловлю ладонью его запястье руки, в которой стиснут нож. Кожа не тёплая совсем — прохладная. От неожиданности он шагает назад, цепляясь за одну из кочек. В желудке вздрагивает съеденный на заправке ужин, в голове пустеет. Миг — и мы катимся по земле, ребра сминаются о почву и друг о друга, но рука не закрывает их в инстинктивной попытке защитить. Рука держит Ленского за запястье. Свободной он хватается за траву и мои встрепанные волосы. Разевает рот, дышит отчетливо и ритмично — раз-два, стой, раз-два.

— Ты совсем поехал, да? — нервно улыбаюсь я треснувшими губами. Затылок пульсирует и ноет. Вот тебе и убийственный челлендж, достойный блогеров-миллионников из Тиктока. — Кто говорил мне: учись ждать?

Вены на запястье упираются мне в подушечки пальцев. Ленский не бросает нож, но, отмерев, моргает — веки обнажают-скрывают белки глаз — и втягивает носом воздух. Он не страшный, Ленский. Мне его жалко, но себя больше. В солнечном сплетении трепещет отдача от пульса, пустившегося в пляс. Я безысходно вздыхаю и постукиваю пальцем по выступу над его запястьем, и это единственное живое. Что если вернуться?.. Вокруг нас вся Россия. Возвращаться некуда.

— Тебе, может, в армии мозги отшибли всем взводом? — не получив ответа, продолжаю я. Встряхиваю его неподвижную руку, зажавшую нож, и проволакиваю костяшками по земле. Кожа на них стирается в лохмотья. Я такой мудак. — Тебе их отшибали весь год, и поэтому теперь ты запоздало едешь крышей?

Ленский не говорит, и это — страшно. На лице, расчерченном темнотой, оживают глаза, искажаются брови, а ладонь выпускает рукоять ножа, чтобы следом подхватить. Я попал? Неужели все и правда — слишком — просто? Если повернуть голову, на лезвии блеснет чужая, не моя кровь. В черепной коробке скребется что-то похожее на мигрень или на совесть. Ленский вдруг оказывается таким тяжёлым, когда падает вповалку, будто из него выкачали все силы. Его ладонь забывает нож, и я по одному разжимаю одеревеневшие пальцы, стараясь дышать ровнее. Дышать хоть как-то. Грудные клетки соприкасаются — цепляются прутьями? — и замирают. На лицо падает солёное, горячее. Забыв вдохнуть, я неловко моргаю, и чужие слёзы скатываются мне под веки. Слёзы? Ленский плачет? Щекоча кожу, по щекам всё течёт влага, в конце пути срываясь в траву. Это нелепо, это странно, это невозможно, это… Истерический смех сотрясает мои рёбра, вжатые в его, которые тоже дрожат, но — от слёз. Всё нормально, должен сказать я. Успокойся, должен сказать. Но все ничерта не нормально, а мне самому нечем дышать. В воздухе всхлипы мешаются со смехом. Мы новые лишние люди, но никто не будет писать о том, как мы рыдаем и хохочем. Лишь о том, как убиваем.

Между телом и землёй жарко, как в печи. Обнимать кого-то странно и нелепо не меньше — в последний раз меня утешала мать в детстве, но я не запомнил, как это делать правильно. В ладонях комкается ткань футболки.

— Ебануться, — шепчет Ленский, уткнувшись лбом в траву над моим плечом. — Просто ебануться. Как к психологу сходил, аж легче стало.

Я не пытаюсь подняться. В затекшие лопатки вонзается сор, а на щеках высыхают слезы, стягивающие кожу плёнкой. Как будто я — девочка по вызову, которой кончили на лицо. Такое сравнение придёт в голову только мне? Наверно. Отжавшись на ладони, Ленский приподнимается и зависает так. Ладонь тянется сама, та самая, что держала его запястье — в хватке — и нож — подальше от себя; ей легко тянуться. Я бью его по лицу. Охлестываю без замаха, и он отмирает, наконец падая на спину.

— Рассказывай, — требую я.

Ленский закашливается и послушно прочищает горло, чтобы начать. Хрипящее дыхание попадает в такт с моим.

— Это было здесь, в Центральном регионе. Я хотел служить под Питером, но меня распределили в другую часть. С первого дня началось веселье, — хмыкает он, возясь на траве. — Дедов не было, зато земляков хватало. Пригнали с Кавказа целую толпу, они раньше нас прибыли. Как сейчас помню…

…В туалете кафельная плитка шла трещинами по стыкам и по середине. Он снова не вызвался в тот наряд, в который сказали. Его вызвали — сюда. У С. оказался тяжёлый удар, приложивший челюстью о плитку. Хлынула кровь. Он приподнялся, опершись ладонью о колено, которое не подогнулось — выдержало. Ткань брюк потемнела от подтекавшей из крана воды. Рассмотреть обидчика казалось ему важным. Рассмотреть, чтобы потом придушить подушкой или отравить. Тогда он был готов, и от злости у него ехала крыша. От удара — тоже.

— Лежать, придурок, — в колено ткнулся носок ботинка. С. ничем не отличался от своих: чёрные глаза смотрели в одну точку, а в пальцах покачивалась заточка. Вокруг засмеялись. — Я разве сказал, что уже можно бежать?

Его челюсть онемела так, что ничего не сказать. Унижение бросилось кровью в капилляры — хорошо знакомое унижение.

— Может, ему ещё время дать? — усмехнулся кто-то из стоявших полукругом. А., сказал он. — Пусть побегает, а мы найдём.

Новый взрыв смеха оглушил навзничь. По плечу царапнула заточка, вскрывая верхний слой кожи.

— И опустим, — хохотнул третий голос.

С. толкнул спиной о пол, лопатки ударились и отозвались болью, поэтому было не разобрать. Он хватнул ртом воздух и сжал руки в кулаки. Попасть, как тому, расстрелявшему восьмерых, не хотелось. Но в костяшках зудело.

— Не, — качнул головой С., плывущий перед глазами, как в долгой выдержке. — Не заслужил.

Заточка прижалась по рваной ране, соскользнув под лохмотья кожи, и от боли его замутило дочерна. Наверное, хуже, чем от первого паленого прихода. Он дёрнулся, мотнулся еле собранной в удар ладонью — попасть хоть куда-то, — но её отбили. Пихнули в сторону без усилий. Лезвие дотронулось снова и поползло словно бы по продуманному маршруту: линия вниз, линия поперёк. С трудом разлепив ресницы, он моргнул и стиснул зубы, чтобы удержать вздох. Это были не просто порезы, как до. Это было слово. Быть подписанным куском мяса — вот где пиздец. Он повёл рукой, но поверх пальцев несильно надавила чья-то подошва ботинка. Слово, это чёртово слово. Он не мог, нет. А заточка всё чертила кривые буквы, пока он извивался на полу, как червяк. Слезы выступили — не сорвались. С. надавил острием сильнее, пуская кровь обжигающей струёй. И новый взрыв смеха врезал по ушам и голове, гудящей бессильно и бесполезно. Кто он здесь? Что он? Знакомо слишком. Так это было…

— До дембеля я бодался с ними, а они мне, как ты говоришь, отшибали мозги, — в конце Ленский, чуть охрипший от своего рассказа, переводит на меня взгляд и подаёт руку, чтобы помочь подняться. Глаза у него мутнеют от воспоминаний. Я поспешно хватаюсь за ладонь. Пальцы горячие. Та его уродливая татуировка не душевный порыв, значит, а маскировка, защитный камуфляж… В глотке стоит дамба из несказанных слов. Он мне ближе, ближе всех, ближе, чем друг и брат, чем мать, не пытавшаяся обнять и утешить, когда разбивались коленки и розовые очки. Ближе бога и своей рубашки к телу.

Спотыкаясь, мы идём к машине, где рядом под деревом лежит труп, а грунтовая дорога вьется вдаль. Вдаль от этого места, к придорожной гостинице с серыми простынями, на которые приятно просто свалиться после поездки в ночь. Я поддерживаю Ленского за предплечье и смотрю себе под ноги. Трава бесшумно сминается там, где на неё ступают кроссовки. С нами давно все ясно — а с миром и подавно. Выговорившись, Ленский шагает спокойно и бездумно. Впереди мелькает задний бампер его «ласточки», и на нем читаются всё те же знаки. Я усмехаюсь сам себе.

В250АД не про серию и регистрационный номер. В250АД — про то, куда мы едем. В250АД — про скорость, на которой нас туда несёт.

Распахнутые дверцы ждут, чтобы их закрыли изнутри. Вот тебе и Керуаковский road trip, — думаю я, подхватывая пистолет с кресла, пока Ленский садится и пристёгивается. Ключ входит в щель, повинуясь движению пальцев. На чей-нибудь — мой — просто-трип похоже больше, — думаю, когда мотор заводится с мягким ровным звуком, а дверцы наконец захлопываются. В свете фар дорога тянется неровной лентой, пузырящейся кочками, как какая-нибудь плитка воздушного шоколада за семьдесят рублей.

Вмазаться чем-нибудь, что ли, правда. И не думаю больше.