֍֎

В его более чем скромную обитель Франциск ворвался безумным пламенным ураганом.

— Как ты посмел задержать платёж?!

О да. Как он посмел.

«Плати!» — кричали ему все, страны и люди, люди и страны.

«Плати!» — рычали звери в лесах.

«Плати!» — щебетали птицы в небе и в гнёздах.

«Плати!» — шелестели листья деревьев.

«Плати!» — стучали дожди, то морзянкой, то человеческими голосами на разных языках.

«Плати!» — гремели грозы.

«Плати! Плати по всем счетам, расплачивайся за всё, что сотворил, что сделал с нами и с собой!» — шумели поля и леса, журчали реки, булькали грязные лужи.

«Плати!» — висело в воздухе.

И если бы дело было в деньгах.

А теперь вот Франция. Он про деньги. Он такой кошмарный сейчас, да и вообще в последнее время. Но сейчас особенно. Он как стихийное бедствие, неизбежное и непреодолимое. Людвиг даже представить себе не мог, что он умеет быть таким.

А про деньги ли он?

Да про всё он. Если бы был про деньги, то только бил бы, переломал бы тупо все кости, кинул бы в грязную лужу с какого-нибудь этажа с красивым номером, да и свалил бы восвояси.

Было бы больно, но спокойно.

А сейчас что, нервно?

Должно быть нервно…

Людвиг будто бы наблюдал за собой со стороны. Близко, даже, может быть, изнутри, но не из себя. Он как будто не чувствовал холода, когда с него сорвали одежду, будто не чувствовал боли, сломанных пальцев и рёбер, и невыносимого ужаса, когда чужой член, казавшийся сейчас размером с зенитный снаряд, не меньше, разорвал его девственную кожу там. Собственно, если бы чувствовал, ему бы в голову такие сравнения бы не приходили. А так… будто бы чувствовал, но боли не было. Толкался он там… Как будто бы он первый, как будто бы последний. Потом было в рот, а Людвигу было будто бы всё равно. Будто не он это, не его.

Одно сплошное «будто».

Ну да. Опять. Пора бы уже привыкнуть. Тут-то он хотя бы один был… Что-то он раскис, а ведь с окончания войны не так уж и много лет прошло. Прямо сказать, совсем не много. А ведь после войны такое было впервые… теперь повторилось.

Времена меняются, однако ж. Надо привыкать.

Потом Франциск ушёл, просто бросив его на пол. Он там лежал, снова не чувствуя ни капли холода, и тупо смотрел в потолок. Когда он смог пересчитать все линии света, идущие от решётчатого окна, то понял, что надо что-то менять, и кинул беглый взгляд на часы. С того момента, как к нему ворвался Франция, прошло четыре часа.

И эти часы как будто разбили невидимую стеклянную границу, отрезавшую Людвига от его боли. Эта боль появилась так внезапно, что даже потемнело в глазах. И не посветлело.

Ужас, кошмар, мерзость — всё навалилось в одно мгновение, стоило ему только глянуть на часы. Отпустило, что называется. Боль была везде. В руках, в ногах, в спине, в пояснице, внизу, там… Даже думать Германия от боли не мог, просто лежал и плакал, рыдал так, что шумело в ушах и противно стучали зубы. Их стук, мерзкий и какой-то успокаивающий одновременно, будто стал для него смыслом жизни. Зубы тоже стучали «плати».

Дальше был туман, туман и ещё раз туман, представленный в его сознании чёрной горячей мглой, в которой мелькали цветные точки. Он будто ослеп.

Да какое «будто»?

В его кошмарном бреду мелькали чьи-то лица, руки, крики, слёзы, стрельба, и снова крики, и снова руки, и снова лица. Одно из них почти карикатурно, почему-то смешно отсалютовало кружкой пива, сказало что-то типа банального «всё будет хорошо» и снова исчезло, потонуло в общем гуле, а может быть, и вышло из него, ушло совсем, а может быть, и нет. Их очень много, таких лиц. Помнить их всех — ещё одна отдельная боль, куда бы они не исчезали.

Было плохо. Просто плохо. Не ад, как только что после войны, но всё же. После самой войны он как будто чуть-чуть оправился, даже почти поверил, что сможет жить дальше. После визита Франции стало хуже. Не ад, как только что после войны, но всё же.

Нет, он встал на ноги. Попробуй тут не встать, когда работать надо. Платить надо. К тому же, эти, сволочи, придумали новую систему… Вот уж от кого помощи не ждал, ага. Да и разве помощь это? Ну да, морально легче стало. А физически всё также. Просто приободрить его решили, чтобы лучше платил.

Потом было ещё что-то… Людвигу было больно помнить всё.

Потом пришёл новый босс. Он был хороший, очень. Он плюнул на них на всех с высокой колокольни и дал Людвигу возможность жить, лечил его раны. Германия ему верил.

Однажды зимним вечером он был пьян, доверчив, счастлив и влюблён, и долго рассказывал ему о войне, о том, что было после, о своих бедах, о своей боли… Тот, конечно, и сам всё знал. Но слушал, улыбался, гладил по спине и говорил какие-то до смешного банальные глупости. От этого Германия пьянел ещё больше, тыкался носом в какие-то его части тела и вообще вёл себя как больная пьяная свинюга, какой он, в сущности, и был. И говорил ещё, да, говорил. О бедах, о боли… Хотел, чтоб его пожалели.

Его и пожалели. Сначала Людвиг радовался, а потом, через несколько лет, стало мерзко и горько.

Когда его пожалели, он сначала даже не понял, что его пожалели. Да он вообще ничего не понимал, ни о чём не думал. Тогда у него была лишь звериная ярость, звериная жажда крови, звериное упоение смертью и звериная радость победе. Тогда он гордо втаптывал в грязь бывших обидчиков, насмехался над ними со своей высоты. Тогда он любовался самоуверенной улыбкой фюрера и сам улыбался ему, солдатам и побеждённым, такой же счастливой и самодовольной улыбкой.

Их было двое. Счастливых, самовлюблённых, гордых до отвращения, мерзких в своей победной крылатости. Изображающих что-то очень красивое и возвышенное, смотрящих на мир свысока. Даже с Францией Людвиг не сделал того, что когда-то он сделал с ним. Избил, да, поиздевался… а дальше фюрер успокаивающе погладил его по плечу и мягко сказал что-то типа «не трать своё время на всяких». Каких, кого… Людвиг вообще плохо помнил смысл фразы. Он не мог вспомнить дословно вообще никакие слова, сказанные фюрером. Про этот момент он помнил только, что сразу успокоился и согласился. И про всё остальное он тоже помнил что-то похожее.

Позже он понял, что фюрер банально ревновал. Он понял это уже поздно, очень поздно… а тогда понять не мог, зачем всё так. Ах, если бы он понял это раньше… он бы бросился ему на шею, клялся бы в вечной любви, целовал бы ему руки и ноги, клялся бы, что больше вообще ни на кого ни посмотрит, кроме него… да хоть паранджу согласился бы носить, честное слово. Фюрер ведь не знал, что Германия его любит. А если бы он так сделал… вдруг бы и не было этой всепоглощающей, безумной ревности, из-за которой он причинял боль даже собственной стране, не только другим. Может быть, признайся Людвиг в любви, всё кончилось бы по-другому. Его возлюбленный не сошёл бы с ума от ревности, или от чего-то ещё, может, он был бы счастлив. Может, они победили бы, они ведь это могли. Может, они хотя бы не проиграли бы. Да… А если бы Людвиг однажды не напился как свинья и не начал бы чушь молоть, тыкаясь носом в чужие колени, и не надо было бы им, может, побеждать. Фюрер, бесспорно, любил свою страну. Да, ненормально. Да, болезненно. Да, неприятно, а местами до тошноты омерзительно. Да, он любил так, как любят сумасшедшие. Да, как умел. Да, как умел.

Когда он… когда он… Людвигу тоже захотелось это сделать. Сделать то, человеческое название чего он после этой смерти не мог произнести в своей голове. Но Людвиг не был человеком. Людвигу оставалось только радоваться, что любимый ушёл. Ушёл от боли, ушёл от горя, ушёл от ужаса, ушёл от ненависти. Людвигу оставалось только снова рыдать до истеричного стука зубов и до рвотных позывов, и снова видеть кроваво-чёрную раскалённую муть перед глазами, и снова чувствовать чужие члены и чужие грязные лапы. И снова, и снова, и снова, и снова…

Потом, кажется, было что-то ещё… Какая разница? Эти, суки помойные, пошли его делить. Ну, бывает. Ну и что, что теперь он совсем перестал быть уверенным в своём существовании? Ну и что, что он, по идее, вообще должен был умереть? А может… Да нет, почему же он тогда продолжает чувствовать боль? Душевную, физическую… Или это ад? Да, грехов у него немало…

Как-то раз пришёл Франция. Он был тёплый, живой и не кидающийся с попытками вжать в холодный пол, придавить коленом и так далее по давно и надёжно отработанному алгоритму. Он сказал:

— Это… я здесь неофициально, ок? Меня тут нету.

Его голос звучал неуверенно, как и небольшие шаги, которыми он медленно приближался к Людвигу, будто боялся спугнуть.

— И чего тебе тут неофициально надо?

Германии было плевать, если честно. Он, кажется… успел привыкнуть, как бы смешно это не звучало. Он как сидел на полу в углу, так сидеть и собирался, это место и эта поза были его любимыми уже давно, с момента поражения. Германия, правда, не помнил, какого. Да и какая разница… Он даже не глянул на незваного гостя. Если Франциск хочет что-то с ним сделать — пусть. Если сопротивление бесполезно, то надо… расслабиться и получать удовольствие, ага.

— Это… извиниться.

Что?

Людвиг впервые поднял голову, и в это же время на колени его легла белая роза, стебель которой был завёрнут в какую-то белую же чистую то ли тряпку, то ли платок. Германия вновь опустил голову и ошалело уставился на цветок.

— Прости… без цветов мне казалось как-то… глупо, а одна она… мне показалось, что тем больше букет, тем больнее мне будет получать им по морде, — виновато сказал неправильно истолковавший его выражение лица Франциск. — Теперь я, правда, понял весь идиотизм этого поступка… прости, — и сразу же поспешил поправиться. — Но у меня ещё вино есть, я не такой идиот, правда.

Людвиг опять не удержался от совершенно никчёмных рыданий. Хотя и знал, что изображать нетрезвую больную свинью, тыкаясь носом в колени страны, а не смертного человека, ещё хуже. Но что уже может быть хуже?

Пусть его ещё раз пожалеют. От этого ничего не изменится. Тем более, неофициально.