Ветрами, морозами, хоть чем-нибудь, поверьте,
Покажи нам чудо, злую осень покажи,
Жизнь всегда любуется великолепной смертью,
Смерть всегда отчаянно запоминает жизнь.
Так уже было однажды: из тьмы возник свет. Из безжизненного ничего — жизнь.
«Помилование!» — вот слово, что громогласно вернуло свет, разделив всё на до и после.
Сергей в мельчайших деталях, так, будто первые солнечные лучи всеохватно осветили мир, будто чувства стократно преумножились, помнил последние минуты до: глухой стук сапог, лёгкий ветер, бьющий прядями отросших волос по глазам, скрипящие и пошатывающиеся скамьи, натирающие запястья кандалы, бодрящийся, прячущий испуг Рылеев, горделиво, несломленно сжимающий челюсть Пестель, дрожащий и судорожно вдыхающий Каховский, взгляд Мишеля… Такой взгляд, что у человека только под конец бывает. Понял, значит, о чём ему Сергей ночью говорил неотрывно. Или не понял, но почувствовал теперь. И финальная — в мешке, грубой тканью прижавшемся к лицу, уже — случайная мысль: «Перескажут ли Матвею увиденное?..».
А что было после, почти и не помнил. Миша, милый Мишенька его опирался ему на плечо — только так, иначе в кандалах не выходило — совсем ослабел и стоять сам уже не мог, а Серёжа шептал ему, снова и снова, всё то же: «Теперь мы верно спасены, теперь мы жить будем...».
И весь свет в том, что снова можно плечом к плечу прижаться, и заключался.
*
Их отправили в тот же день на почтовых. Закованных в железо, в полдень — солнце высоко и тускло светило через облака — вывели во двор и посадили в повозки: по одному, вместе с жандармом.
Сергеев сопровождающий, тощий и рябой, задремал сразу, как они выехали из столицы, и в тишине Муравьёв смотрел на мир.
Длинные, до горизонта раскинувшиеся поля стояли под хмурым, совсем затянувшимся небом: к вечеру точно будет если не дождь, то мелкая изморось. Свистел ветер, и колосья сгибались под его напором, клонились к земле, не сопротивляясь ему. А межа поросла мелким клевером, белёсым, едва заметным: Сергей приметил его только лишь потому, что слишком уж знакомы ему были эти звёздочки-цветы... Сколько ещё пролетит мимо него таких полей: урожайных и бесплодных, ржи, овса и пшеницы; сколько людей, отирающих пот со лба, согнувшихся в три погибели, работающих, чтобы жить, он увидит…
Сергей так давно не видел неба. Такого большого, невообразимо огромного, раскинувшегося от края до края, такого, что аж страшно смотреть, ведь оно несоизмеримо больше тебя; облака движутся, влекут тебя за собой, а ты уже если не телом, то душой следуешь за ними, слившись с миром… В последний раз он смотрел на небо в Василькове, перед самым Новым годом, ища у него сил; истинный христианин, он всматривался в темнеющий купол, полный прорезающихся звёзд, почти как язычник. Верил, что они приведут куда нужно. А после пытался хоть кусочек урвать сквозь замазанное окно каземата, хоть на секунду устремиться ввысь.
Небо снова окружало его. Сливаясь с полями, смурное, но такое живое и родное, оно вновь вело Сергея куда-то вдаль. Теперь будет много неба. Пусть не станет прежней васильковской сини, пусть оно заугрюмится, пусть злая осень смоет даже намёк на яркую краску… Сергей был счастлив. Нет, не то слово. Он был жив.
*
К станции подъехали затемно. Станционный смотритель, низенький и раздобревший, выбежал на крыльцо с огарком в подсвечнике, бросился сначала к одной бричке, затем к другой, неловко раскидывал руками, пока к нему не подошёл фельдъегерь, и они не зашли внутрь.
Жандарм вывел Сергея — железо тянуло вниз и мешало идти — и, не оглядываясь на другие фигуры, выходившие из повозок, тоже повёл к крыльцу. Всех пятерых поместили в комнате, дверь в которую открылась с третьей попытки, где и кроватей не было, и сказали ждать.
Мишель, растрёпанный, с мутными глазами — видимо, сумел задремать в дороге — тут же опустился на пол, прислонившись спиной к стене. Сергей, подумав минуту, сел рядом, их примеру в отдалении от остальных последовал и Пётр Григорьич. Муравьёв не думал, что их так запросто разместят вместе, хоть в дверном проёме и виднелось плечо жандарма.
Из-за стены стали доноситься голоса:
— Как это вы комнаты не приготовили, вас что, не предупредили, кого везут? — Это, кажется, чуть не срываясь на крик, допытывался фельдъегерь.
— Ваше благородие, — со слезами в голосе лепетал смотритель, — не знали мы-с, не предупредили-с… Что же теперь делать, если другие комнаты заняты?
Мишель хихикнул. Сергей, повернув голову, удивлённо посмотрел на него: чего смешного? — но не удержался и сам улыбнулся ему, так легко на душе сегодня было.
— Выходит, спать будем на полу, зато все вместе, — резюмировал Кондратий Фёдорович, усмехнувшись, и подошёл к двери, обращаясь к жандарму: — Не могли бы вы узнать, найдётся ли тут бумага и перо с чернилами?
Они молчали. Сергей не знал, о чём завести разговор с людьми, вместе с которыми он едва не переступил грань земного бытия. Они связаны были теперь крепче, чем кто-либо, словно побратались бескровно, но о чём теперь им на пути к вечной каторге говорить?
— Никогда ту минуту забыть не сумею… — тихо начал Мишель. Сергей, не касаясь плечом его плеча, всё же чувствовал исходящее от него тепло. — Но надежда, скажите ведь, до самого конца была…
Сергей подвинулся чуть ближе, взглядом скользнул по подсвечнику с тремя догорающими свечами на столе у стены против двери, по лубкам, изображающим, кажется, победу Давида над Голиафом.
Он сам не понимал, как прошлой ночью сумел отказаться от надежды.
— Казни он нас, сам бы жить не сумел, — вкрадчиво, негромко, но так, что все в комнате услышали, проговорил Пестель, повернув голову от окна, возле которого он остановился. Кандалы звякнули, и он поморщился. — Всю жизнь бы мучился, совесть бы заела, спать по ночам не давала бы, чёрным призраком мелькая. Отправить в Сибирь и не вспоминать о нас больше ему куда проще.
— Может быть, но ведь не только ради своей совести… — возражение Бестужева прервал ворвавшийся смотритель:
— Господа! — «Да какие мы теперь господа?», пронеслось в голове у Сергея. — Простите сердечно, что так нехорошо вышло, я лично постараюсь вам хоть тюфяки отыскать, — и, сконфузившись, тут же дёрнулся, развернулся и выбежал из комнаты.
— А где Кондратий Фёдорович? — словно очнувшись ото сна, нервно, почти надрывно спросил Каховский. Видно было, что он с трудом перенёс ужасное потрясение и мало что отделяло его от помутнения рассудка.
— Он там, — махнул рукой в сторону двери Мишель, плечом задев Сергея, — письмо пишет.
— Жене пишет, чтоб не ехала за ним, — мрачно добавил Пестель. — Странный он человек… Отвергать женщину, которая так понимает тебя, что и в ад за тобой пойдёт… Нет, не то. Женщину, которая предана так, что разделит твой путь, — он покачал головой. — Но думаю, Рылеев её не убедит.
— Павел Иванович, как думаете, — срывающимся голосом начал Каховский, — если бы Софья моей женой тогда стала, она бы поехала сейчас за мной?
— Поехала бы, Пётр Григорьевич, — опустившись перед ним, успокаивающим тоном произнёс Пестель, — конечно, поехала бы. Она не смогла бы вас оставить. Вы ведь рассказывали, как она вас любила…
— Любила, — едва слышно прошептал Пётр Григорьич, склонив голову.
— А значит, была бы рядом.
— Спасибо…
Свечи догорели и потухли. Им принесли тюфяки, и они с Мишелем, не сговариваясь, положили свои рядом. В новой жизни они осознанно ещё не сказали друг другу и слова, но Муравьёву казалось, что безмолвное согласие, что взгляды связали их крепче слов.
Вернулся Рылеев, и Сергей снова проговорил про себя, что завтра сразу по пробуждении нужно тоже попросить бумагу, чтобы написать сестре. Катенька, конечно, как и весь город, уже знает о помиловании и хочет увидеться, надо спросить, какие станции они будут проезжать…
— Серёж? — тихий шёпот раздался совсем рядом с ухом.
— Да, Миш? — почти не размыкая губ, прошептал он в ответ.
— Мы теперь всегда рядом будем, но никогда — достаточно близко.
— Миш, — помолчав, сказал он, — судьба любит нас, иначе мы бы не были живы. А значит, мы найдём выход. Обещаю. — А Серёжа в новой жизни больше не давал невыполнимых обещаний.
Миша молчал. Серёжа вытянул руку, нащупал его ладонь и сжал в своей.
— И даже так держать тебя за руку — чудо, — добавил совсем тихо и переплёл пальцы с мишиными.
И казалось, во тьме комнаты, во тьме всего мира не было ничего, кроме их сжатых рук, кроме чужого — родного — тепла. Глаза закрывались, но ладонь Серёжа не выпускал. И лежали они, накрытые тьмою, безмолвные и спокойные.
Живые, потому что есть на Руси и милость.