Они сидят на подоконнике, обдуваемые ветром из щелей в ветхой оконной раме. Язва нервно курит, роняя пепел себе на юбку, и смотрит на Шелкопряд, а Шелкопряд смотрит в окно, на двор, который омывают прорвавшиеся сквозь тучи серые реки. Не сводит глаз с чернеющего от воды асфальта, дуба, изнемогавшего до этого самого дня без влаги и с наслаждением теперь шелестящего листвой, маячащих внизу фигур одичавших от радости мальчишек — словом, смотрит она куда угодно, лишь бы не на Язву. Старательно делая вид, что ее самой здесь нет. Язву это нервирует еще сильнее. Она затягивается глубоко и произносит на выдохе:
— Ты не передумала, — это не вопрос и даже не то чтобы утверждение — скорее, отчаянное восклицание, которое должно привлечь внимание собеседницы вместе с дымом. И оно привлекает: Шелкопряд недовольно кривит губы, портя себе отсутствующий вид, и окончательно стряхивает его с себя, когда морщится от никотинового запаха. К Язве она лицо по-прежнему не поворачивает, но та замечает, что устремленный прежде наружу взгляд переместился на стекло, все в свежих бисеринах капель и прочерченных ими дорожках.
— Нет, — соглашается она.
Язва сжимает сигарету (уже третью), борясь с желанием скомкать ее, обжигая пальцы. Другого ответа она, разумеется, и не ждала, но попытаться ведь стоило? Стоило ведь?.. Разве что, думает она, чтобы еще разок потрепать себе нервы. Разразиться про себя тихой клокочущей злостью, молчаливой истерикой, не подавая виду. Она разражается, проклиная все, что видит, и в первую очередь — Шелкопряд.
Будто услышав ее беззвучные проклятия, а, возможно, и впрямь почувствовав их жар, Шелкопряд наконец разворачивается к ней. Задумчивый взгляд скользит по всей Язве целиком, фокусируется на искрящихся глазах и смягчается.
— Ну что с тобой такое сегодня...
Язва презрительно фыркает. Это напускное, ненужное. Шелкопряд прекрасно знает, что с ней такое, и не сегодня, а уже давно, очень давно — знает и потому больше ничего не говорит и только смотрит усталыми глазами цвета древесной коры, вглядывается куда–то глубоко в Язву, словно веря, что где-то внутри у нее есть что-то такое, до чего нужно добраться — нажать, повернуть, щелкнуть — и все тут же вновь станет нормально. Как раньше. То мутное, но знакомое и потому гораздо более привлекательное «как раньше», которое она изо всех сил старалась растянуть на как можно дольше для них обеих и для тех, кто спят на соседних койках по двое, предпочитая их комнату коридору со слепящей голубизной телевизора. Нужно только найти, дотянуться — и к ним вернутся ночи без сна, чай в горячо любимых кружках со сколами, на дне которых будет плавать какая-то дрянь, случайно в них попавшая, гадания, толковые и бестолковые — оба вида ценят и благоговейно в них верят, крошки хлеба и зерно на подоконниках для ворон и голубей, перезвон Русалочьих колокольчиков, когда она проходит мимо их двери, вплетающийся в пение Принцессы причудливой мелодией, скрашивая ее хриплый голос, а Язва снова будет плеваться ядом — просто плеваться ядом и перестанет прожигать ее насквозь взглядом, в котором всегда одно и то же.
Но там, внутри у нее, очевидно, ничего такого нет.
Шелкопряд говорит:
— Успокойся.
И Язва успокаивается. Не как по щелчку, но постепенно: выравнивает дыхание и прекращает цепляться за несчастную сигарету, как за спасательный круг. Когда Шелкопряд перестает звучать мягко и заботливо, ее голос становится резче, а слова врезаются в разум, бесцеремонно вторгаясь в ворох мыслей подобно сброшенной с самолета бомбе. Это производит на Язву какой-то нейтрализующий эффект. Как укол успокоительного, именно укол — таблетка никогда не подействует так оперативно.
Пальцы Шелкопряд — беспокойные дождевые черви–альбиносы — теребят нити, выбивающиеся из ткани расклешенных джинсов по краям дырки, через которую выглядывает колено. Вторая рука — на больной ноге, свешивающейся с подоконника, черви шарят по ткани — тоже ищут, чем себя занять. Лицо у их хозяйки при этом умиротворенное, как никогда, она даже не хмурится.
— Дай, — вдруг просит она, поднимая глаза. Язва понимает, что сейчас будет дым, кашель и ругань, но сигареты достает. Чужая рука движется ей навстречу, приподнимает крышку пачки и достает одну из четырех оставшихся сигарет. Второй, оторвавшейся от бахромы, рукой она забирает с подоконника зажигалку Язвы — за такое пришибить следовало бы, но Шелкопряд можно, она это знает и пользуется. Язва же представляет, как она, признающая только спички, которые сейчас нигде поблизости, очевидно, не достать, неумело щелкает колесиком зажигалки, едва не впервые держа ее в руках, полчаса лишь тратит в тщетных попытках высечь хоть жалкую искру, ни разу не угадывая нужную для этого силу нажима, — представляет, как все это нудно и долго и как муторно даже просто наблюдать за этим, и раздражается заранее. Выхватывает у нее зажигалку:
— Давай лучше я, — тут же ухмыляется: — В постели твоя тактика, может, и работает, но здесь это не прокатит.
— Скажешь тоже, — хмыкает Шелкопряд, привыкшая и оттого почти не смущающаяся от услышанного, и следит за тем, как Язва с первого раза поджигает ей сигарету и чуть было в рот не вставляет, как ложку, управляя ее рукой, которую обхватила своей для надежности и устойчивости, но она вовремя отшатывается и закуривает сама. Руку ее не отпускают, и приходится податься вперед. Она и правда кашляет с непривычки и ругается куда-то Язве в пальцы, и та все же освобождает ее запястье. Вид у нее при этом из самодовольного становится каким-то совсем раздосадованным: видно, жалеет о своем неудавшемся маневре. Или об излишней горячности. Или это была такая попытка о ней позаботиться, а Шелкопряд ей так бессовестно помешала? — Спасибо, — спешно благодарит она — а Язва пусть сама решает, за что.
В любой другой день ей в ответ тут же прилетело бы: «А где «моя госпожа»?» или «Спасибы за меня уроки не сделают», как в детстве, или что угодно еще, такое же ехидное и колкое, но сейчас Язва молчит, и это обескураживает даже больше, чем дождь, которого всем Домом не могли допроситься пару недель, ведь последнее слово всегда должно быть за ней. Шелкопряд хочет, чтобы она сказала что-то такое. Что угодно, сколь угодно обидное, сколь угодно пошлое — что угодно, что не будет напоминать о том, как мало им осталось, что выпуск даже не стучится в двери — он их давно уже вынес и стоит в проеме, впуская беспощадный ветер, нет, шторм перемен в спальни, коридоры, даже в подвал и на чердак, во все потайные закутки этого места, такие, как это, например.
Язва откидывается на стену за спиной, напряженная донельзя, чтобы хоть так это напряжение ослабить, но не выходит ничего. Наверное, футболка теперь грязная сзади, только и всего. Ее сигарета — тлеющий окурок, до фильтра всего ничего, она подбирает его, оставленного на подоконнике в одиночестве собирать грязь, что там накопилась за долгие годы, и пытается расслабиться с помощью него. Частички падающего с конца пепла кружат в воздухе, прежде чем приземлиться, это ненадолго привлекает ее внимание. У Шелкопряд пепел собирается в ладони. Она девочка чистоплотная. Или, может быть, все дело в том, что это ее единственные джинсы.
— Но ты и не остаешься.
— Нет, конечно, — почти оскорбленно.
Конечно, думает Язва. В Наружности не сплетешь себе уютный кокон, заодно прихватив с собой всех, до кого можно дотянуться. Там тебя из него выволокут всеми правдами и неправдами, оценят его по достоинству и заберут, наплевав на то, что это, может быть, твой единственный дом. Нужно совсем себя не уважать, чтобы добровольно пойти на такое. Язва почти открывает рот, чтобы сказать Шелкопряд все это, но передумывает почти сразу.
— А жаль, — говорит она вместо этого, — подумать только, какое состояние ты бы сколотила на своих этих рукоделиях. Ткала бы гобелены на заказ. Вам бы с Русалкой и Спицей свой швейный кооператив открыть. Ну или на швейную фабрику пойти, встретить...
— Встретить там главного по цеху, лицом чуть красивее примата, выйти за него замуж и родить троих, — продолжает за нее Шелкопряд, кивая и улыбаясь безрадостной улыбкой, — чтобы потом вязать их детям пинетки, пока они ломают голову, как бы сдать меня в дом престарелых и прибрать к рукам убогую квартирку на окраине. Потрясающая перспектива.
Ее всю передергивает от собственных слов — воображает все ею описанное. Язва довольно скалится. Ей не стыдно ничуть, несмотря на то, что она невооруженным взглядом видит, что Шелкопряд этот разговор нравится не больше и с самого начала не нравился, зато теперь она чувствует себя менее одинокой в том, как ей хреново. Теперь это видно не просто невооруженным взглядом, а из окон самых дальних от Дома многоэтажек без бинокля.
— А что? Всяко лучше, чем твои нынешние планы, — она невозмутимо пожимает плечами. — Вот зачем ты туда опять тащишься, скажи мне?
Шелкопряд замирает с прижатой ко рту сигаретой. Уголок губ дергается, она прикрывает глаза и все же затягивается, стараясь сохранять безмятежное выражение лица.
— У меня там есть одно дело.
— Дай угадаю, убогий сиротка, который мерзнет без берета?
— Это неважно, — с нажимом отвечает Шелкопряд. Язва тушит свой окончательно мертвый окурок, а когда вновь видит ее, у нее все еще сведены к переносице брови. — Я уже все решила, и давно, — голос снова мягкий. И не скажешь, что всего мгновение назад в нем отчетливо звенела сталь и разбитое стекло. И еще был такой звук, словно опрокинулась баночка с таблетками, и они высыпались на пол ослепительно белым градом. Это их общая беда и общий кошмар их комнаты. Общее несчастье и общая скорбь, ответственность за которые она почему-то решила взвалить на себя одну, ни с кем не советуясь.
Мать Тереза херова.
Язва бесится, бесится, бесится, это просто невозможно вынести. Она ненавидит Шелкопряд за то, как легко ей, должно быть, даются эти слова, так глубоко ее ранящие. За ее поганую нежную улыбку, за голос этот чертов, которому на самом деле решительность очень идет, создающая крышесносный контраст, только не сейчас, только не сегодня. Только не по этому поводу. Она стискивает зубы, чертит на подоконнике жуткие узоры концом окурка.
— За меня ты никогда так не боролась.
Это выходит обиженно и по-детски и, вообще-то, является ложью, грубой и непозволительной, но Язве вдруг становится все равно и на это, и на то, что она ведет себя, как капризный ребенок, не сдающий позиций и устроивший показную истерику в отделе игрушек, и удавилась бы, глядя на себя со стороны. Пока где-то теплится надежда на то, что шанс есть, что она еще может убедить, развернуть у самого края дороги к себе, даже так, даже таким запрещенным приемом...
Очнувшаяся от комы совесть с размаху влепляет ей звонкую пощечину.
— Прости.
— Все хорошо.
Шелкопряд будто и вовсе ее не слышала: курит себе не спеша и кусает губы в перерывах. Горечь в чужих словах рассекает ей душу надвое, проходится по ней с противным звуком, как новый кусок мела по доске, но Язва не слышит и не чувствует, хотя изначально и рассчитывала на что–то такое. Струйки дыма собираются в призрачное облако, вдруг окутывающее зловонным ореолом голову Шелкопряд, отчего–то улыбающейся, и на миг Язве чудится звериная тень — небольшая и безобидная, она шевелит ушами и понуро глядит в пол.
— Я могла бы защищать тебя там.
Жалобно. Аргументы, какие были, исчерпаны, и все, что ей остается — это просить. В ответ ей качают головой, и Язва понимает. Разумеется, ей не нужна защита, это глупо — думать, что такое, как она, не может за себя постоять. Такое, как она, будет драться, если придется. Еще глупее — думать, что она поэтому не хочет уходить, из страха. Дым рассеивается, и вместе с ним исчезает и зверь. Остается только девушка, чья сигарета тоже на исходе.
Видеть Язву такой невозможно тоскливо. Дождь не добавляет уюта или какой-то извращенной романтики, только усугубляет ситуацию. Внутри все ноет от досады и грусти, от желания отыскать забытый всеми угол и забиться туда, закрываясь и сворачиваясь в комок, пока не полегчает, чешутся руки и ноги — даже правую, на которой далеко не убежишь, и ту тянет на подвиги. Только бы не сидеть здесь, задыхаясь от собственной беспомощности и безоружности перед той, кто напротив, необычно тихая и отчаявшаяся, как и она сама. Им бы разлечься на верхнем ярусе, лицом друг к другу, нос к носу, завернувшись в спертый у кого-то плед, и прощаться одними касаниями ночь напролет у всех довольных и недовольных на виду. Шелкопряд думает об этом, и ей становится трудно дышать. Ей этого хочется: тишины и объятий, и плакать, ощущая знакомое безопасное тепло, — этого, а не всего того, что они друг с другом сейчас делают. Не выяснения отношений, когда полагается сентиментально вспоминать все лучшее, что было, жалеть о несбывшемся, упаковывать вещи и желать светлого будущего.
— Эй.
— Ну что тебе еще?
— Сюда иди. Хотя...
Язва машет рукой на свое же приглашение, и прежде, чем Шелкопряд успевает что-то понять, она уже здесь, устроилась вплотную у нее между ног, особое внимание левой, чтобы не дай бог не нарушить священный покой ее, Шелкопряд, правой. Прижимается, утыкаясь носом в шею, целует отвратительно горькими губами точно такие же, и только тогда Шелкопряд запоздало обнимает ее шею. Рассыпает едва уловимые прикосновения пальцев к спине в пропахшем успокоительными и стрессом одновременно свитере, пока руки, до этого остервенело терзавшие сигареты, нежно и осторожно гладят ее плечи и бока, спускаясь к бедрам и возвращаясь обратно, обхватывают лицо, убирают волосы за уши. Язва хочет так, чтобы губы горели огнем, чтобы нечем было дышать от жара и дефицита пространства между телами, но вместо этого глушит эти желания и старается быть ласковой. Шелкопряд нравится так куда больше, несмотря на то, что и против ее варианта она ничего не имеет, однако Язва и так всю жизнь делала так, как хотела сама, пусть и с хитрого улыбчивого согласия и влажного блеска в глазах. Прощаются они, в конце концов, или ссорятся?
Когда Язва в очередной раз целует ее в шею, Шелкопряд вдруг застывает в ее объятиях, как каменное изваяние. А потом вновь обмякает, подается вперед и упирается подбородком в плечо, смыкая руки вокруг ее талии. Язва прерывисто вздыхает и обнимает ее тоже — очень-очень крепко. Думает параллельно о том, как сейчас отпустит Шелкопряд, и они разойдутся, чтобы встретиться снова совсем скоро. Как они займут верхнюю койку и не встанут с нее, отвлекаясь лишь на редких своих. Как будут там только вдвоем, потому что остальные наверняка понимающе и тактично выйдут, чтобы не мешать им с их собственными ритуалами, с головами, забитыми мыслями лишь о цвете глаз друг друга, почти одинаковом в полумраке. Как Шелкопряд будет гладить ее по неровно остриженным волосам, а потом прижмется ухом к груди и примется слушать, как бьется ее сердце в приглушенном дверью всеобщем предвыпускном гвалте.
И среди всего этого Язву пронзает зависть и обида. Потому что, в отличие от нее, у Шелкопряд будет шанс встретить ее снова, а у нее самой будут только эти болезненно нежные воспоминания.