У ног Дины — снег, который хрустит и морозит ступни даже чрез валенки. Первое её раздражает — в конце концов, из-за этих мелких звуков вся нервная система летит в тартарары — такие глубокие, что ей и не достать.
Да кто сомневается, что Дину не поместят в психушку? Разве что Глеб расстроится — только с ней мог поговорить, что компенсировало её небольшие заработки — и нехилые такие проблемы из-за наглости.
У Дины нет предпочтений, а отсюда — нет умений, только сплошное «не хочу». Даже в таком животном и, возможно, простом деле, где она вполне может сойти за недомазохистку, ей не дано места. Как и коту, который тёрся об окно рядом с уборщицей, зная, что всё равно получит шваброй или ведром. Ведь этого требовали его инстинкты — еды, тепла, чёртовой жизни. Никакого самоубийства — иначе люди давно бы перестали существовать.
Будь у неё интернет, она бы поискала информацию об экспериментах, где было доказано иль нет, что животные способны к суициду. Хоть и вряд ли в той, другой жизни ей бы это пригодилось.
Будь у неё интернет, она бы занялась нормальным фрилансом, а не виртом за новым компьютером Глеба — так у Дины было меньше всего проблем. По крайней мере, у Дины смогли появиться спустя время какие-никакие деньги — не факт, что её неумелых рук ждал великий дар. Но если только побольше свободы — без скованности и боязни всех людей, этого недоверия и незнания, которого у неё хоть отбавляй.
Когда человека помещают в психушку с подозрением на паранойю? А как другие эти психи избегают этого? Ведь есть же такие — теперь Дине это известно.
Дину кто-то задевает плечом. Таким угловатым — кожа соприкасается с одеждой, но будь сама она оголённой, то скорее больше делала упор на ту кость — на эту выступающую косточку, которая, может, раньше была больше и не натягивала на себя мелкие кусочки мяса без жира. А сейчас та всё равно перетирает ещё и кожу — в конце концов, какое там может быть мясо, если уже не чувствуется? Да его там столько же, сколь у Дины здоровых лёгких.
Поскорей бы она начала харкать кровью, чтобы сдохнуть. Ей бы на покой — хоть к Будде, хоть к Иисусу.
Но у неё есть только Глеб, который всё же хороший. Он ненавидит слабохарактерных, которые не пытаются отыскать место даже в чём-то убогом. И Глеб знает, что говорит — его многочисленные шрамы, татуировки, которые иногда были будто наполовину — будто их часть отсутствовала, и неправильные движения левой руки говорят обо всём — поверхностно. Но больше Дине и не надо — в конце концов, не зря же у неё была эта вышка.
Раньше была надежда и хорошая жизнь, это нахождение в учёбе — никакой реальности, практики, тревоги, а только формулы и теория с редким общением без удовольствия. А сейчас Дина, поднимаясь по лестнице, держится за бок, заваливается, путается в ногах, и слюны во рту слишком мало — слишком вязкая, а лёгкие гибнут помаленьку от недостатка — может, сейчас у неё пойдёт кровь из носа, в глазах потемнеет, и дальше — её тушу наконец-то сожгут. Глеб ей это обещал — сама попросила.
Но до его кабинета она может дотопать. И стукнуться плечом, привалившись, чтобы отдышаться — тоже. А потом — потеря опоры, какие-то звуки, рубашка, за которую волосы вечно цепляются, а ещё его чёртов одеколон вперемешку с запахом изо рта, говорящий о проблеме ЖКТ. И, шмыгнув, он цедит, придерживая и таща к себе:
— Сколько ёбаных раз я тебе, сука, говорил, не отвлекать меня?
Дине хочется прокашляться, но она сразу, свалившись на диван, утыкается в спинку, пока в лёгкие проникают чёртовы духи. И натягивает на себя одеяло — подальше от этого мира — от лёгкой куртки с грязью, за которую цепляются волосы, вырываясь, под прокуренный плед — раньше, к слову, ненавидела, когда ворчливый дед выходил и дымил. Теперь ей бы заполнить все литры своих лёгких чем-нибудь. И сдохнуть от недостатка воздуха.
Только бы не от недостатка денег.
Под дождь нельзя заснуть — особенно под град. Дина провела третью ночь на улице под ним. И у неё были не просто синяки, а иногда и царапины — делили гематому надвое. Трапециевидные мышцы не давали нормально головы повернуть — руками она вообще мало пользовалась, просто сворачиваясь и стараясь согреться. Какая там к чёрту защита, если ей запросто можно и сейчас поломать кости?
И глазами тоже ведь мало, а вот Глеб наоборот — он подбирал бомжей, понимая такую вполне повседневную истину. Слабость — это неотъемлемая часть всякого человека. У Глеба это, к примеру, деньги — без них он вряд ли был сейчас этим мудрым мальчишкой с изощрённым отцовским инстинктом.
Хотя Дина всё равно единственная, которая, по его словам, может засыпать под их нудный диалог или клавишный стук — Глеб окрестил это как подсознательное понимание дома. А ей суетливые звуки напоминают время, когда она печатала рефераты, курсовые и чёртов диплом. Тогда ей не нужно было заботиться — эту роль за неё выполняли родители, услужливо опуская свою дочь на то же дно, в котором жили и они. Которые, к сожалению, сдохли.
Ну, а Дина — что уж там. С детства будучи наивно-тупенькой девонькой, так и не смогла прокормиться, потому что с единственной полученной работы вылетела за донос на домогательства.
Дина, на самом деле, мало чего умеет — даже дышать нормально — давится. Только жить припеваючи, делая чужие указания — так есть вполне закономерный план.
И Глеб её вполне устраивал бы. Раньше.
Здесь, в этом притоне, ей никогда не будет места, как бы Глебу она ни была симпатична или, возможно, интересна. Дина знает, что любое правило имеет исключение. И ей хочется злиться — до одури хочется отменить все заказы с мужчинами и больше ни разу не чувствовать ничего, что бы напомнило. И не понимать всю изнанку.
Как-то один преступник молвил на ушко Дине, что её бы нрав и другое русло. Какова цена пустых слов, которые всегда важны? А какова других — своих странных, глупых?
Рано или поздно Дина это выяснит. Рано или поздно её редкие колкости для других шлюх во что-нибудь вырастут. И Дина не хочет этого — не хочет питать те случайные. Им бы сгнить, их бы закопать. Только уже без чувств — и всё в относительном порядке, но лучше же. Лучше?
— Почему ты шевелишь губами?
Глеб, выгибая бровь и вздыхая, подпирает кулаком подбородок, желая закрыть глаза и уйти от этой мороки — почему-то та всегда вызывала в нём что-то тяготящее. Хотя сам понимает, что обрекает-то собственноручно.
— Видимо, заболела, — на что теперь уже прикрывает наконец-то. — Отопьюсь.
— Только закончила отрабатывать за прошлую болезнь. А теперь? — шёпотом, но потом с нажимом — скорее, как мамочка: — А теперь я не понимаю, как ты не сдохла за свои двадцать семь.
И всё равно отходит — шебуршит чем-то. Дине это не слышится — лишь мысли скачут и ударяются, а в дрёму не может провалиться. Вроде столько времени прошло, а вроде — минута и не заснула.
Глеб, дёргая за ухо, бьёт по щеке, поднося стакан и тыча в рот. Дина вполне могла послужить как его любимица. И стать супругой — у них для этого есть все шансы.
Если бы они оба не могли испытывать к друг другу ничего, кроме закоренелых сестринско-братских чувств. Сколько бы даже сейчас ни ложился голый, ни обнимал, позволяя заразить, всё равно остаётся им — честно, если Дина надоест, то он её бросит. Как и наоборот.
И Дину практически всё устраивает. Практически — потому что Глеб всех приучал к бисексуальным отношениям. И Дине хочется врезать ему. В конце концов, есть исключения — как и два края, так и один. И бинарность тоже.
***
Раньше про всякие бомжатские забегаловки вроде этой одногруппницы слали Дине мемы, пытаясь влить тогда ещё задротку в ту их беззаботную круговерть — такую же бессмысленную, как её бывшую суету.
Правда, Дине до сих пор вспоминаются любимые экзотические цитрусы — минеола, помело, простенькая свити или же ещё более упрощённый мандарин, который пригодился на все случаи. Ничего такой жизни — беззаботной, тоже с переменами на незначительные тревоги.
Те её дела, это прошлое, не являются-то ими — простая трата времени куда-то не туда.
В сущности, она сама является лишь воображалой. И слабым человеком, как родители — вместе с братом, который так рвался в армию. А вернулся с верёвкой на шее, белой кожей, но без дыхания — об этом они, конечно, ни разу не поговорили в семье. Простой факт, что надо принять — такое ведь случается и не один раз.
Как и её жизнь. Уже теперешняя — раньше Дину забавляли эти прошлые возгласы. Теперь они ей даже не ненавистны — безразличны и не нужны. Отчасти, такова эволюция — оставлять только самое необходимое.
И Дина не знает, останется ли в ней после десяти лет что-то ещё, кроме животной сущности — этой грязной, непонятной и запутанной круговерти — другой суеты, настоящей такой, но вязкой. Кроме чёртовых потребностей, которые вряд ли что приносят ей, обволакивая — создаст ли наконец-то, как всегда делали люди?
Устраивала ли её эта жизнь? Или Дина просто видит пред собой прошлую — тот месяцок на улице? И холодно. Ну, а когда ещё-то?
Дина засовывает руку в карман — такая ужасная ткань — грубая. Ей не нравится — никакого удовольствия, никакого уюта, где можно было бы нежиться и в который раз питаться этими маленькими крохами, поджимая губы, когда мысли соскакивали на проблемы. А здесь у неё только деньги поласковее — не царапаются даже, не задевают, лишь так же соскальзывают, как и мысли, с пальцев, не давая выбрать нужную сумму.
Как и нужное решение — управляют страхом.
Хотя один порез от этих денег — и считай, что копить на мыло уже бессмысленно. Вообще копить на что-либо бессмысленно — этот яд наконец-то показал себя во всей красе.
Даже грустно ей, что всё равно не надо отсчитывать. Лёгкое разочарование — это после недавних ночей, всего лишь утро. Дина ненавидит их — по утрам она слишком вялая, слишком агрессивная. Слишком суетливая — грязная.
Недееспособная — трахнут и убьют заодно, чтобы ни-ни. И что дальше? Что дальше после такой бессмысленной жизни?
Или жалкой? Но в чём её жалеть-то, если это противоречит законам и больно колит гордость — заставляет выворачиваться наизнанку, лишь бы хоть как-то?
Грех на грех. И что в итоге они дают? А, конечно, что войну. А война — её послевкусие это жалость с любовью. Сплошной уроборос. Если змея прекратит себя жрать, то и проблемы не будет. Так что мешает Дине? Лишь она сама — она сама не хочет вылезать из этих обстоятельств и даже с удовольствием в них купается, ожидая непойми чего, списывая на беспомощность.
На скупость ума, хотя, вообще-то…
На стоянке неплохой автомобиль. И довольно молодой хозяин. Люди, конечно, нужны. А что Дина-то, кстати?
Кстати, у неё Глеб, у которого полно заказов и непокрытые счета. Не дело это — подходить и выпрашивать.
Не дело это — осмыслять свою жизнь, потому что у других этого нет.
Попрошайничество — унижение, а то — грех. И именно это люди не любят — только это. Всё хорошее они уносят с собой — как забытье, бессмысленное счастье, даже не пытаясь ничего осознать и, возможно, отстоять — ради себя самих. Потому что вряд ли у них есть сами они.
Они любят другое. Уж точно не ошибочное существование Дины. И не её потраченную жизнь. Ведь в любом случае не вырастет из неё — даже предпринимателя, который и писал законы этого мира.
Как всё по-сучьи и слишком обиженно выстраивается в её голове — будто подростковые мысли, которых у неё не было в те семнадцать лет. Пройти бы лечение — может, помогло бы. Интересно даже, чем она больна уже?
У неё сегодня опять кто-то. В первые разы это вызывало панику. Сейчас же — лишь тревога. Смиренная тревога, конечно. Дина даже скучает по тем временам в такие моменты — может, тогда бы её чаша терпения переполнилась.
Бывает, они сами приходят в притон, не боясь остаться замеченными — у этих, как правило, полно отчаяния. Тогда Дина чувствует себя очень спокойно — не просто дожидается, а пытается что-то сделать, лишь бы закончить побыстрее и уйти обратно к Глебу. Хотя она всё равно не может ничего дать, кроме удовлетворения.
Но им нужно другое — когда это самое отчаяние затапливает, купает в себе, они приходят именно за вот этим, ибо никто не любит изнанку — такую извращённую для нормальных. В первый раз, видя эдакое выражение лица у Глеба, Дина не поняла — вернее, ей это показалось таким слабым заскоком, как её потребности в экзотической еде, ведь Глеб, в конце концов, прожил в разы больше своих почти сорока. А потом, чуть ли не на следующий день, её спросил — голос из темноты, который она не вспомнит и оттого не может охарактеризовать:
— Ну, и как будешь жить дальше?
На которое она, конечно, не задумавшись ляпнула, что сдохнет. И летящая к чертям педантичность тогда ещё ненавистного сутенёра через определённое время и краткое колкое:
— Молодец.
Сначала были тоже не поняты — только не ушли куда-то вглубь памяти, в определённую папочку с такими же похожими. А после, из-за слухов о том, что одного спонсора больше нет, до Дины дошло. И она отогнала так же быстро, просто потому что не её — все эти люди. Не умеет она в других людей — только свои поступки может объяснять.
Из неё никогда не получится мать. И дело даже не в том, что семьи-то и не было, и что это муторно отчасти, и что бессмысленно и никак не поможет.
В книгах проще. В книгах даже при недоговорённостях можно вывалить свою правду и найти тех, кто одобрит. Даже в прозе.
Всё равно прозу про шлюх не поставят в школьную программу, хотя это такая актуальная во все времена тема — тема секса. Всех этих вопросов — от граней вплоть до эстетического.
Взять там классических де Сада или фон Захера-Мазоха. Это бы дало в разы больше ей сил, и, может, Дине не пришлось всегда зажмуриваться, вспоминая первый раз и ощущая где-нибудь чужие руки. Возможно, она бы подумала о том, что неплохо было бы распланировать свой копеечный бюджет, что хранится у Глеба, пока над ней — дыхание. Всё равно у неё в голове может твориться что угодно — всё, что она бы пожелала, что она бы захотела или что было бы самой ей интересно.
У Дины нет никого, кто бы мог сделать такой подарок для неё и только. Но у Дины есть она сама — и это вполне в её силах, только бы побольше, только бы не попусту, а вот прямо сейчас, пока ещё опустошение где-то далеко — маячит рядом, но не прикасается.
Она могла бы сбежать куда-нибудь, лишь бы не видеть здесь, как они крадут её силы, её труд, её собственное время, её чёртово здоровье, когда она могла бы потратить его на другое — на другую жизнь, на своё дело, которое она обязательно совершит, ведь обязательно выкроит вот прямо тут, на этой элитной улице, квартирку — и все будут говорить, они будут приходить и вопить, обзывая её шлюхой и при этом имея больше грязных грош за душой — тех грош, что уродуют их кожу, оставляя грипп, сифилис, ветрянку…
Эта гостиница чем-то напоминает ту, в которой она разбила себе голову. Дина даже помнит этот адрес.
Будет время, она не купит тут дом и ту гостиницу. Ей всё равно будут орать, но у неё в голове — этот план, эти новые миражи и желанное погружение в эскапизм, которое сейчас потихоньку вытекает из неё.
Сколько стоит перелом личности самой Дины?
Каждый раз, подходя к ресепшену, ей хочется за что-нибудь зацепиться — что бы вдохнуло. Но что, собственно, должно вдохновить? Что её каждый раз цепляло, за что она сама цеплялась, но всё равно до сих пор запрещает себе?
Так сколько? Сколько денег, времени? Или жизни?
Сейчас её всё равно будет волновать другое. Но когда-нибудь? Ведь революции должны наступать по собственному желанию — так лучше. Так обещал Глеб, что лучше не опаздывать.
В глубине этого номера — очередной кто-то. Наверняка искалеченный, наверняка со шрамами и наверняка такой же, как и Дина. Не жалкий, а просто бессмысленный — как и вся его работа, в принципе.
И сейчас она тоже делает эти незначительные дела — снимает вещи, не чувствуя их ткань, их состав и особенности, как они царапают, металл на них, свои чуть длинные волосы, что обычно щекочут шею и щёки — в скором времени достанут до лопаток. Или обонянием запах здесь — он уйдёт из памяти, как и у этого. Стукнись обо что-нибудь — у неё не будет агрессии.
А если и да, она забудется, а значит, всё равно не будет.
— Надень.
А вот это платье — такое свободное, длинное и тонкое, она, наверное, будет иногда вспоминать. Как нечто диковинное, но не то, что действительно удивило — мысли от скуки будут скакать туда-сюда и заденут эту картинку. Всего лишь платье — в конце концов, что в неё только не совали, пока Дина пыталась не орать — просилось, хотя бессмысленно. Как и бессмысленно отказываться — был случай, где в сексе она доминировала — паренёк вполне умелый, так что знал, как разозлить и направить — это была некая связка их масок: два края, которые соединяют их друг с дружкой. Возможно, то соитие и было этим эстетическим — такого нет на нормальных вписках, по крайней мере.
На вписках бывают нелюбимые дети, а не ластящийся богатенький мальчик, который устал от всего этого.
А ткань обыкновенна. Хотя это, конечно, ложь. Будь она в другом настроении, она бы отметила, она бы...
Да бессмысленно всё. Дине лучше бога позвать — он ведь должен существовать. А если бог — вот этот мужчина, указывающий рукой на кровать? Тогда и бог бессмысленен так же, как её распластанное сто раз тело без тактильных ощущений — только с каким-то внутри, что расплывается и сжигает — обязательно сжигает что-то у Дины.
Наверное, таким, как этот, нравилось бы резать там внизу. По кусочку — это должно быть мягче груди, нежнее и ласковее, чтобы они хоть где-то отдохнули.
И Дине вряд ли дорога в общество с такой поломкой. Не починит никто — не примет, не согреет, в отличие от них, ведь это же её работа — быть вот внизу, иногда встречаясь с верхом — с этими их слабыми, ничтожными сторонами.
И как же это тяготит, погружая ниже и ниже. И она настолько ломается от этого спрута, что и ненависть по отношению к нему уже раздражает — как барахлящее радио, говорящее о другой жизни. Будто Дина — это беглец с проблемами, а там — война. Хотя она всё равно никуда не денется отсюда — вот из этой гостиницы. От дыхания, которое слишком странное — вроде частое, а вроде и нормальное. И что-то смутно напоминает — такое знакомое, к чему она тянулась.
И язык хороший — гладкий, но почему-то странный тоже. Будто не объёмный, а как змея — не может во всю ширину нормально сплющиться. Однако отчего-то кажется ласковым — с такой приторной добротой и нежностью, про которую пишут всякие книжонки для основной массы того или иного времени. И он успокаивает, даёт пелену, заставляя чуть тревожиться — и хвататься за эту тревогу, рваться к ней, выдыхая от удивления.
И вместе с этой тревогой, вместе с этим выдохом, впускается ворох мыслей. И Дина чувствует, как в её лобок упираются зубы — они не впиваются, но давят на кожу, стараясь, чтобы та разошлась — даже сквозь волосы.
И этих клыков нет у человека. Может, у других подобных, у которых отчасти есть человеческое что-нибудь.
На самом деле смешно чуть. Но это может быть вполне реально — простые мысли, как факты. И всё же они перемешиваются с тревогой.
— Что вы, — и Дину прямо сейчас прошибает — она распахивает глаза, слыша рык, вздрагивая, у неё трясутся руки, и возбуждение начинается — точно от такой же агрессии, смешанной с болью, — делаете!
И крик глухой, который не попадает в диапазон её слышимости. Такой есть у девчонок из бульварных фильмов — совсем неумелых, которые позволяют лезть под юбку. Только вот если той нужно, то Дине нет.
Она отталкивается ногой, чувствуя, как на коже остаётся вмятина — где-то там кровь, всего чуть-чуть надавить и Дина свернётся — так же быстро, как та гидра, что крутили на уроках биологии. Она подскакивает, пока что-то тёмное здесь тянется схватить её за что-нибудь — платье, конечности, волосы, кожу. И ей нужен выход — окно бы подошло, но дверь же лучше — и пару соприкосновений с полом, чтобы стукнуться об угол ручки, нажать не думая, чувствуя боль с дискомфортом и больше — этот страх что не даёт мыслей, лишь действия для выживания — давит и давит, подсовывая что-нибудь, рыща в её голове, находя знания и используя. Он живёт, зарождая это отчаяние, эту лёгкую агонию, потому что дверь на месте — как бы Дина ни трясла головой, ни бегала взглядом, та не двигается вообще, поглощая звук.
И потому что у неё нет ничего, а сейчас она наедине с собакой, которая порыкивает на Дину, у которой тоже нет ничего, кроме проклятого хозяина, которая не знает ничего, кроме того, что ей дал хозяин. Она не может играться и, наверное, ходит в наморднике — с массивным ошейником, таким колючим.
Как ходил и этот мужчина поводке других людей.
И он вполне может оставить её без оставшегося ничего — без жизни, копеек, прошлого, Глеба, будущего, редкого забытья в бухле и с теми проститутками, без всяких чувств. Он может заставить её заплатить за этот цирк.
Почему в номере отеля внутри нельзя пользоваться простой защёлкой? Или это потому, что он уже умелый, да?
Грязный, портящий собой других существ, у которых ещё не было ничего сформировано.
И Дина, говоря:
— Ублюдок.
Не может из-за своих моральных принципов корить себя за такую слабость. За эту злость и мелкую месть, что она могла бы отдать ему за все два года — двадцать четыре месяца, около шестидесяти недель, несколько сотен дней и далее, далее. Ведь этого всё равно меньше, чем рычащий, потерянный щенок отдал ему и даже будет.
Дина только сейчас чувствует чёртову тошноту — такую склизкую, как и тот мерзкий язык — такой же, как эти руки и платье.
Этот язык должен был лизать эти самые руки, должен был облизывать его тёмное лицо в благодарность, что его приютили, что его не бросили, и ведь он стольким обязан хозяину — за то, что тот ещё на что-то способен. Что он не просто существует.
Но вместо сего его пустили, словно солдатика, на вот это мясо — на расход для развлечения в своих целях, о которых никто не узнает.
И Дина вздрагивает, когда к ней делают шаг. Она смотрит в окно — на эту ручку, которую легко повернуть — сейчас ей наверняка хватит силы, всё в порядке. Всего лишь перебежать через кровать. И на второй удар подошвы о пол Дина делает это — она бежит к такому звонкому, враждебному звуку, видя лишь психоделическое пятно — отталкивает рукой, чувствуя, как цепкие лапы захватывают, утягивая куда-то в горячку — такую болезненную, такую обжигающую. Она всё равно рассекает свободной воздух — тянется к тумбочке, еле-еле задевая пальцами угол, а затем, таща сзади, вверх её — к ярким блёсткам, что перекатываются из-за пота по ладони. И, не вдыхая, оборачивается, вскрикивая из-за этого лица — сморщенного, тёмного, даже чёрного, что тоже может, вообще-то, утянуть с собой, захватить, а главное — убить. И Дина впитывает эти кадры — она даже чувствует ещё большее сопротивление воздуха, когда выбрасывает вазу, не сумев удержать — и снова тянется к ней, быстрее, чем долетит, ещё с большей силой вдарив в его щёку. И видит — видит эти синие, сверкающие тут и там — на потолке, в полу, в стенах, на кровати, вокруг этой черноты, и они разлетаются, оставаясь там — наверху, вместе с этой тьмой, пока Дина не может достать рукой до них — падает, и краски размываются, она уже не контролирует себя, а лишь чувствует звон в голове, где пульсирует по мозгу туда-сюда, оставляя крохи боли — и те вместе дают агонию, соединяясь с пульсирующей рукой, которая наконец-то чувствует холод.
На ковре её кровь, в её ногах зубы, рядом — тело, которое может схватить, которое убьёт. Убьёт все планы, всю жизнь, всю Дину, всё её.
И комод даёт ей зацепиться — принимает пальцы, и она отталкивается ногами, вставая, чувствуя, что у неё на ноге фиксатор, что не согнуть теперь. Слюну течёт, смешиваясь с гемолимфой и кровью, пока спереди — убийца, а сзади — выход с болью. И жизнью.
Пару шагов стоят её жизни.
Дина не отбрасывает собаку — она стонет от боли тихо-тихо, на выдохе, желая попросить отпустить такое же существо, как и она. И решается — разворачивается, быстро наклоняясь и в ухо крича — с хрипом продолжая, когда собака отскакивает, начиная лаять и не понимая, что Дина уже у окна.
Ей удаётся подойти, подтянуться к окну, когда в руке снова зубы.
Одна рука стоит её жизни. Всей жизни.
Старая и скрипучая рама, но она поддаётся, раскрывая этот мир, впуская чистоту вместе с воздухом — лишь бы подальше от этой грязи, в которую она по своей воле попала — только бы куда угодно, но не сюда. И пусть собак рычит, пусть вцепляется сильнее, пусть отрывает куски мяса, пусть когда-то ласкала — подумать же!
Рядом мир, в котором есть место для всех.
Дина сдирает кожу об острые углы, её блядское вязкое холодное платье рвётся, на руках остаются синяки, а там, где бы она могла принять сегодня член этого кобеля, чувствуется боль и омерзение — жару не нужен этот чёртов холодный неуютный мир. И звук тяжёлых шагов буквально приказывает ей бездумно оттолкнуться конечностями — собака отпускает после какого-то звука, напоминающий человеческий.
Те его ботинки наверняка чёрные, но не темнее вот этой пустоты, которую она ощущает так явно, быстро, всего вмиг — как настоящую страсть, что стягивается опять в эту сырость, в эту боль, в это омерзение, в этот бред и беспомощность — Дина не может встать, она не может уйти, продолжая лежать куском мяса — отбивного.
В голове — бред. Дина ещё в состоянии это осознать. Но бред смягчает эту реальность — этакий извращённый эскапизм, но отчаянный — не даёт понять в полной мере, потому что дальше — хуже.
Дальше — какой-то кошмар с размытыми чертами одногруппников, с их непередаваемыми для визуализации лицами и эмоциями, которые скачут и скачут, что-то поют, а в центре — девушка, такая странная. Она почему-то и для Дины богична. И омерзительна — это уже чувствуется не во сне. Её пальцы стучат по клавишам инструмента, её платье поднимается от смеха и бега, а рот чёрен — не чётко, если чётко, то всё с ней в порядке, и отвращения нет, но Дина уверена, что он наверняка чёрен — в нём жижа, тянущаяся к полу жижа, которая выливается в слова песни.
А песня бьёт — только не физически и не психически будто. Будто по-другому — какое-то странное, другое тело. И всё смешивается во тьму — такую похожую на ночное небо.
Если Дина откроет глаза, то увидит его. И так и случается. Просторное небо. И бессмысленное — оно лишь дразнит свободой, отбирая ту.
— Очнулась, сука?
Дина помнит это чувство. Отвращение — теперь оно другое, будто настоящее. Будто тогда были двойники, такие тусклые. У них не было главных компонентов: боли, которая и сейчас продолжается — и после пинка в живот этого подонка, и после вздёрнутой за волосы головы, а в ушах течёт эта жижа из сна — такими вязкими, чёрными и наверняка жирными словами:
— Ты всё равно ничего не сделаешь.
И с силой обратно в асфальт — в бегущую сквозь трещины асфальта дождевую воду, которая в разы чище всего этого. И приятнее — она настоящая, она не обманет. А если убьёт — так Дине это известно.
Ненависть ужасна. Она выворачивает саму Дину — все внутренности, как мясо наружу, кости прокалывают кожу, выпуская кровь. А всё может быть просто из-за того, что ей хочется мести — чтобы её заметили, чтобы ей помогли без согласия — обязательно помогли, а не утянули.
Всего лишь помощь.
Неспособное ни на что тельце — очередной кусок мяса, который так и останется никем. И будет перебиваться чем-нибудь, убеждая, что живёт.
Чем же? Зачем?
У них, что идут куда-то, в разы больше проблем, чем у неё. Даже у этой остановившейся — хорошо одета, наверное, богато и по моде. Явно имеет скелеты в шкафу — может, похуже, чем у сегодняшнего.
— Эй, нет, уйди оттуда! — и он вроде бы плюёт, топая. — Тупорылая!
Но несмотря на очевидный приказ того мажора, девчонка не уходит — такая же упрямая, как и тот. И Дина понимает, что хочет от кого угодно помощи, только не от неё — не желает, чтобы она наклоняла к ней голову, всматриваясь в лицо и чуть прикрывая глаза.
Явно думая о чём-то. О жалости, смешанной с чем-то плохим — о чём-то жалком с омерзительным наверняка.
— Жалко? Думаешь, оказавшись на моём месте…
Дина замолкает, формулируя скользкую мысль, чтобы вложить ненависть, как её перебивают:
— Я всегда на своём месте.
И руки на плечах не кажутся оковами чего-то. Всего лишь небольшие силы для следующего шага — в конце концов, какая разница, где их брать?
Если на своём, то пусть. Её деньги, её силы, её проблемы с ним. У Дины уже нет под собой дождя, асфальта и неба, так что можно теперь не обременять себя ненавистью.
***
С утра нужны мысли — обо сне, которого не было в эту ночь, о суете, которая теперь изменится, о чём-то своём, но вдохновение тоже не на своём месте, как и Дина. И она лежит, трёт одеяло, просто ощущая — без раздумий. И бежевый потолок будто бы обволакивает, приглашая — как в постель, только уже в настоящее удовольствие — будь то эстетический секс или приятный сон. Он заставляет — так мягко, что и отказать-то грех.
Если Дину бы спросили, рада ли открывшейся двери, то она вполне бы резко ответила, задев гордость.
— Съешь.
На барабане сектор наглость — торговля. Один вопрос за напиханную в желудок Дины еду. Было бы смешно, будь ещё она анорексичкой — чёрный юмор, который так любит использовать Глеб, а отсюда — участвовать в ролевых играх, получая не только по морде.
Что там сейчас у нас в приоритете, к слову?
— И зачем?
Глупый вопрос. Просто потому, что и сама Дина не может на него ответить. Или признаться.
— Я же сказала, — взмахивает рукой, пока дорогие часы поблёскивают, сдавливая запястье — выхватывают пульс, считая до смерти и до нового хозяина, — я всегда на своём месте.
А ещё могла бы сделать скидку на то, что Дина нихера не понимает — в философии, этике, морали, психологии. Ей не просто чужды гуманитарные — ей чужды эти гуманоиды.
А может, есть планета, где проще. Или это всё обязательно входит в состав гуманоида, и без он попросту невозможен?
Дина всматривается в лицо, подмечая морщины. Хотя какая там к чертям разница, всё равно будет обзывать девчонкой — привычки Глеба исчезают, перетекая к ней. Так себе — мог бы выбрать что-нибудь покруче, этим даже альфа-самцов с деньгами не привлечь, вообще-то.
— Зови Сашей.
— А если имена меня оскорбляют, ибо всегда меня обзывали простым и лаконичным «эй»?
Шутку не оценивают, и отчасти это расстраивает Дину. Отчасти — лишь раззадоривает.
— Мне вот ещё работать надо, да?
— Тебе нравится?
И она давится воздухом — дышит чаще, садясь и чувствуя, как кожа стягивается кое-где, распространяя боль. Дина выгибает бровь, что-то пытаясь прохрипеть, пока девчонка кладёт ей на плечо руку, надавливая.
— Работа эта твоя?
— Прости, — слишком хрипло — даже после кашля он не убирается: — Прости, но у меня мало извращенских замашек.
Санечка наклоняет голову вбок, переводя взгляд на задний фон, но всё же кивает. Хотя Дина не так уж и больна. Глеб вытаскивал её тело из переплётов похуже, которые не особо хочется вспоминать — кожа тогда не стягивалась. Потому что было вообще невозможно подняться или повернуть что-либо.
— Зачем ты сидишь тут?
— У тебя нога сломана. Тебе нужна помощь.
Сёстры милосердия, возможно, уже и не нужны. Столько денег, столько доброты — осталось найти бессмертие и идеальный образцовый человек готов — пусть все философы падут к её ногам, что ли.
Дина не хочет развивать мысль о том, что за всё надо платить — таким мелким. И таким крупным для неё.
Ничего нормального не лезет в голову. Дина понимает, что она слишком опустошена после прошлого. И этому прошлому лучше затеряться, а Санечке стать одной из клиенток. Хоть таких и было мало — вряд ли у женщин вообще предполагается возбуждение.
В страсти ведь замешаны такие высокие чувства. Но это не бег от реальности — это наглое враньё.
— Господи, — а горло режется — оно не успокаивается, разрезаясь ещё больше и больше — мельче и мельче.
— Что?
— Мир потерян.
На что Санечка улыбается и, кажется, подмигивает — мало ли что почудится. Приносит нитки, садится рядом и вышивает на большом куске ткани — Дине не разглядеть, картина только начата. У неё много разноцветных ниток — хотя они такие мягкие, что у Дины скорее это ассоциируется с монохромом, чем различием. Ядовитые произвели бы другое впечатление.
— Ну так не теряйся.
Дина улыбается, но передёргивает плечом — эту тему ей не хочется развивать. Не хочется думать о том, что у неё вообще.
У Санечки уже более различимы линии и представляется работа, когда боль усиливается — дрёма забирает к себе, пока в реальности — першение с кашлем, не дающий увидеть что-то другое, дальше боль, разливающая по телу — туда-сюда как мячик скачет, и забитый нос — очередная жижа, которая перекрыла все пути кислорода вместе с силами — будто выкачивает из Дины абсолютно всё, оставляя эту мерзость со злостью. Но она всё равно не теряется — делает слишком активные движения, помогая, и сама удивляется от себя. Дина уже собирается успокоиться и не двигаться, когда под бёдрами чувствуются руки — приподнимают ноги, сгибая и раздвигая их.
А ведь на тазовых косточках не ощущается чёртовой резинки — уже не давящей на её живот.
— Что ты делаешь?!
На что Санечка, как кажется Дине, преувеличенно спокойно выгибает бровь, смотря на неё и откручивая от тюбика крышку. И ничего более — это можно счесть только за лёгкое любопытство, а не удивления от возмущения.
— У тебя там мясо, а не кожа. Да и я не мужчина.
Дина хочет ляпнуть, что женщины для неё в таких ситуациях не намного лучше, но падает на подушку головой, прикрывая рот не до конца.
Впрочем, это можно счесть за врача — не вполне, но гинекологами большинство были женщины. И нормально Дина пережила то — после недавнего секса, а не как сейчас — несколько месяцев без чего-то нормального. Сплошные «хочу» и «давай же, так все девочки делают».
С какого хрена мужики взяли, что гомосексуализм для мразей? Всякий Глебчик со своими замашками мог удовлетворить их лучше, у которой не такой большой рот, и запросы у неё другие — намного круче для них. Характер блядский — так говорят Глеб, а значит, так и есть. Так с какого хрена там?
Дине всё же хочется прикрыться. Холодно, и давить она начала больше, чем надо. Даже пальцами держит — так натягивает, что прямо ощущаются эти её движения — как колеблет воздух рядом, и осматривает — прямо щупает взглядом.
Но внутрь ей лучше не вглядываться.
— Не, — и Дина хрипит, пытаясь в крик, и чувствует, как хочет ещё разок — только чтобы жёстче надавили, а потом нежно — как сосок, только бы не крутили — тогда слишком больно, она не может себя контролировать. Клитор всегда давал ей странные ощущения — с тех самых пор, как началось запоздалое половое созревание с мастурбацией.
— Что не?
Вообще это будет наглая ложь, и Дина вовсе не больна — она очень хочет, чтобы ей отдрочили в таком состоянии, а потом заснуть, ни о чём не думая. Будь другое время, пофантазировала больше — например, никто же не знает, какие хорошие штуки хранятся в этих комодах. Наверняка продолговатые.
Санечка снова берётся за старое — как будто у Дины там действительно мясо. Будто Дина действительно каждый раз пальцы суёт прямо в матку, а не во влагалище.
— Оставь, — на что убыстряется — убыстрялась бы лучше в другом направлении. — Да твою мать! У меня же должны быть извращенские замашки! — и тихо-тихо — так моляще, что Дина сама не осознаёт, где эти чёртовы пальцы: — Оставь.
Иначе весь крем полетит к хренам — или, как пошутил бы Глеб, в пизду.
А это ещё, кстати, похоже на заботу доминанта и саба. Жёстко, а потом нежно и аж трепетно — такое Дине по вкусу больше, чем грубые, сравнимые с животными садками, проникновения. Будто у неё всегда может выливаться оттуда смазка для них.
Санечка всё же закручивает тюбик. Складывает аккуратно сама ноги, почти не вызвав боль, накрывает. Отходит, стоит над ней, затем медленно открывая рот и так же произнося, словно раздумывает:
— Лесбиянки и геи — это не извращение.
После, потушив свет, шлёпает в своих ботинках на другой диван — в другом конце. И Дина понимает, что язвить и нет смысла, и не хочется. Она, протиснув руку между ног, чуть надавливает, чувствуя, как это названное мясо чуть покалывает — если посильнее, то уже будет такая же боль, как и от них. Дина убирает, подкладывая ту под подушку, и засыпает, ощущая ломоту вместе с таким уютом — теплом, в котором можно спрятаться и делать всё, что заблагорассудится.
***
Санечка — это смесь прямолинейной странности с пуританскими закидонами, вроде вязания, вышивки и готовки обыкновенной русской кухни. А ещё это невероятная флегматичность, которая буквально контролирует все её действия — мягкие и аккуратные. И так же мягко и аккуратно она может поправить Дину, если ей что-то не нравится — размеренно выхватить из рук набор иголок, смотря в глаза, не согласиться, всё же не развивая спор и оставаясь при своей, непонятной для Дины, точке зрения. Или, как вишенка на торте, её проницательность вкупе с какими-то речами, призывающими к доверию:
— Если это тебя напрягает, скажи как мне мазать.
Да Дину, в общем-то, всё напрягает — можно, в принципе, на это закрыть глаза, потому что — нет, не бессмысленно. Это Дине тупо впадлу.
— Я могу уйти?
— Зачем?
Какая же наглость — какой логичный вопрос! А вообще, это должно серьёзно задевать гордость — так все обычно реагируют. Ну, а Дина — а Дине охренеть как хорошо лежать целыми днями. Ещё бы расслабиться — Глеб вечно жаловался на привычку голосить, как он называет. А ей же эта привычка нравится, и отказаться Дина в любом случае не может — это как некое мазохистское удовольствие от мольбы сделать чуть-чуть пожёстче — или наоборот. И чтобы обязательно поигрались с её жалениям — сколько сюжетов можно родить, будь только партнёрша.
А ещё Дина вполне может стать озабоченной извращенкой, и Глеб чёрта с два отвертится — даст как миленький. Для чего он нужен иначе-то?
— У меня работа.
— Я вполне могу содержать тебя.
И так невозмутимо продолжать складывать платья — будто у неё это не более, чем очередной брак по контракту. И такое ведь вполне могло быть.
— То есть? — хотя Дина с приятным для себя удивлением отмечает, что её это вовсе никак не колышет — будто ей предлагают питаться в два раза больше. Однако ей очень хочется сбежать — пусть и сюда, тут намного лучше. — Ну, сама тогда ответь — зачем?
На что она всё так же размеренно отвечает-спрашивает:
— Разве я тебя не заинтересовала?
И Дина чувствует, как внутри ворочается клубочек — такой уютный, не приторный и не горький, а просто лёгкий, тёплый, с мягким послевкусием. Её мысли не обременяются уколами — они плывут, словно облака, так и не зацепившись за внимание. И тело чувствуется — вот этим уже родным одеялом, которое с ней уже полторы недели и ласкает ноги, снимая боль с ран — так нежно-нежно дотрагивается, не пытаясь своими нитками-иголками вырвать корочку, а просто проскальзывает незаметно, не оставляя следа своих шагов.
Дина знает, что незачем. Но почему — она не отвечает себе. Не надо.
— А когда придёт Глеб?
Санечка оборачивается, пока её серёжки — маленькие, кругленькие, такие выцветшие золотые раскачиваются так мелко-мелко — как колибри машет крыльями.
— Тогда, — она выдыхает слишком громко, чем надо бы, и будто проталкивает звуки, а они скользят по гладкому мокрому языку и не хотят цепляться против её желаний: — одевайся.
Мышцы вспоминают прошлые движения — когда Дина сгибает колени, то в них пульсирует кровь. Когда поворачивает руку — ту охватывает судорога. Когда хрустит позвоночником, то чувствует чужую ладонь, которая, надавив и выпрямив её, снова по всему проходится, нажимая, останавливаясь на копчике — и исчезает слишком медленно и аккуратно, чем надо бы для перевозбуждённой Дины. И её торкает, а Санечке в некоторой степени плевать — она подаёт туфли строгие, походящие на мужские, пока у самой на ногах высокий, жёсткий каблук. И обувь Дины оказывается теплее — с мехом. Наверное, уже тоже родным.
Глеб щурится от солнца, кивая и чуть приподнимая солнечные очки, словно шляпу, когда Дина останавливается. Он, забирая сумочку, роняет Дине:
— Пожалели?
— Нет, — и она, поджав губы, мельком смотрит на дом, а потом снова на него, стараясь не ощущать какой-то другой, не физической кожей рядом девчонку: — Заинтересовались.
На что он хмыкает, прищёлкнув языком и отводя взгляд — смущается даже чуть.
— А говорила, что серая.
Дина смотрит на Санечку, которая, в отличие от Глеба, не прячется, внимательно рассматривая всю её. Конечно не серая — это ложь, созданная для бегства в жалость и малых сил, которых не хватит. На самом деле нет мягкого — всё ядовитое, которое выжигает глаза, расщепляет ткани, уничтожает клетки, забивается в лёгкие. Но оно где-то за пеленой, которая похожа на воду — так же размывает всё это. Как пар на запотевших стёклах очков — розовых у неё никогда и не было — денег не хватило. Она просто забегала с мороза в дом к костру, не снимая их, садилась рядом с огнём, да и подкладывала дрова, зная, что и крыши, и стен, и камина, и самого дома нет. А вот дрова, которые собираются её силами и огонь, что может разрастись — вполне.
***
Две недели с копейками — это вечность. И Дина понимает и всю абсурдность, и её феерический долбоебизм, и то, что он у них с Санечкой один на двоих — просто у той проявляется в меньшей мере. Или незаметнее.
А ещё она прекрасно может разглядеть засос на шее Санечки — тот вечно скрывается за воротником блузки, но такой розоватый — не болит даже, наверное, всего лишь маленькая видимость для кого-то и тусклое, приемлемое в этом обществе подтверждение на права супруга.
И в комодах у неё действительно хранятся продолговатые вещи. А некоторые чёрные, с ручкой и непонятно чем для Дины отличающейся формы. У них на конце — дыра, что пересекает всё их нутро, направляя жизнь — лишь её миг. Они завёрнуты в платки, и Санечка приподнимает их даже не кончиками пальцев, а просто цепляет ногтями. Она примеряется зачем-то, поворачивается, смотря в пустоту. И убирает подальше — стоит спиной, пока Дина, укутав ноги в одеяло сидит и изучает словно на уроке — таким скучающим взглядом.
Хотя, когда Санечка обращает на неё внимание, Дина знает, что дрогнет слишком заметно, чем следовало бы. Она не хочет ни спрашивать, ни говорить.
Потому что это вытащит из неё всю грязь, благодаря которой она всё ещё не сломалась. И не вспоминает.
— Стоит ли мне говорить об этом и о том, — она, поправив рукава, подходит ближе — скрещивает руки, опуская веки, но не надменна нет — слишком живо смотрит на Дину, чем следовало бы, — о чём не стоит?
Не следует, конечно. Да и какая там цена? Потраченные очередные нервы Дины? Так в любом случае конец один.
— Ты же всегда на своём месте.
Санечка кивает, садится рядом, осматривая эту свою комнату — шарит бегло взглядом.
— Всегда на своём, — а потом менее твёрдо — можно сказать, что для её флегматичности это истерично и надрывно: — Только не везде.
Она буквально падает, подтаскивая к себе ноги прямо в каблуках. Дина ложится рядом, ощущая странный запах и под щекой — её жёсткую, вовсе не нежную блузку, которую снимать не очень-то приятно. Приятнее — без одежды.
— Что-то знакомое, — и втягивает поглубже.
— Эфирные масла, — а потом нарочито хриплым голосом, словно от только что выкуренной пачки сигарет: — Некоторых они расслабляют.
Дина выдыхает, чувствуя, как глаза увлажняются. Хотя это пройдёт, всего лишь голосок из прошлого — того, где она плакала, смотря в глаза убитой отцом крысе. С грязной шёрсткой, с откусанным хвостом, маленькими лапками, что были так мёртво расслаблены, и поблёскивающими глазами — такими ещё мокрыми и не высохшими. И тогда Дине хотелось сказать, что крысы плачут громче матери, которой испортили причёску подруги.
Так сопливо. И вот так нужно ей — словно этот факт позволял жить.
— А если аллергия?
— Мне они самой не очень нравятся в таких количествах.
Людям закрывают глаза, чтобы вода не вытекала, и плёнка блестела, так и не сказав ничего. И люди не кричат — им это уже вряд ли нужно после всей истории.
В последнее время Дина слишком боится сомкнуть глаза. И каждый раз внимание перетекает к тому сну — будто он сам проскальзывает чрез дырочку сознания, находясь в мусоре памяти. И она плавает где-то во дрёме, размышляя о нём. Хотя не вспомнит всего бреда, что вывела сомнительно логическая цепочка, но слышит цокот.
И слишком громкий — такой надрывный для Санечки. Услышь Дина его через месяц — испугалась бы.
— Там он пришёл, — и бросает кроткий взгляд, решаясь: — Можешь поговорить, — но всё же цедя: — Наедине.
Что Дину привлекает больше всего в Санечке? Сложно ответить. Но она бы с удовольствием выделила эту прямолинейность — без обыкновенного стёба и упрёка. Как констатация факта с изощрённой заботой — непонятной для этих правил.
Этот коридор, по которому Дина сейчас одетая идёт, скоро исчезнет. Но пока что у неё на руке часики Сани, что передают отсчёт пульса. И говорят — неслышно, зудят, ползая змейкой по венам и проникая внутрь.
А внутри чего сама Дина?
Глеб сидит на скамейке в своих неизменных солнечных очках. Он смотрит в другую точку, в отличие от Сани, оставаясь всё ещё здесь — в этой жизни. А Дине некуда смотреть — у неё нет места.
— Интерес — это проходящее, Дина. Как и страсть.
На что махает рукой, кладя голову ему на плечо. Очередная косуха — будто из всяких уличных банд. Хотя хорошая история о том, кстати, как загубить к чертям стольких людей, что могли стать гениями — как брат, увлекавшийся тогда не армией, а космосом. И для того, чтобы повесить петлю ему на шею, даже изощряться не пришлось — всего лишь «так все делают».
Чем не прекрасный план по уничтожению этих жалких человеков?
— А смерть — это тоже жизнь. Только другая.
— Значит, у жизни макси и хитрость, — и прячет под рукав часы, чувствуя, как чешется.
Отец с матерью, вообще-то, жалели. Только то, что денег становится мало из-за чёртовой экономики.
— Она всегда остаётся неизменной. Человек тоже нужно любить со всех сторон и без остатка. Можно беситься иногда только.
Остаток всегда будет — десятые, сотые, тысячные и дальше, дальше — до бесконечности, чтобы изнутри эту Вселенную убить, выесть, истратить все ресурсы и сказать ей, прямо плюнув в лицо — «Ты бессильна!»
Глеб бы подошёл на эту роль. Но Глебу такие дела безразличны.
— А жалость — это не навсегда. Она не как страсть, а как обычная сигарета для снятия напряжения и поддержки сил для мороки.
Навсегда только этот вечно сменяющийся от белого до чёрного оттенок — от голубого до синего, лишь иногда позволяя расползаться малой, чаще красной, как сладости, слабости, въедаясь в кожу бессильно, ведь знает же — не выживет, умрёт. И всё будет хорошо — убийцы нет как нет, а боже живёт. Боже ломается и бессмысленно — скоро всех под собой подгребёт, когда съедят.
— И бессмысленна.
Глеб прикрывает глаза, тихо добавляя:
— И беспощадна. Но зачем тогда-то?
Дина не знает. У неё, наверное, уже завелась анемия, а пальцы мёрзнут, а руки трясутся, а в ногах усталость, и лишь в голове не боль — бред, который будто гной в ране расползается и расползается внутри, распространяя нечто не то. Не то, что у Глеба было в глазах. И у Дины тоже.
Их наглую общую ложь, из-за которой они сошлись. Удобно.
А в этом доме нет боли. В нём уют, в нём приятная правда и защита от боже. Потому что боже убьёт Дину, как и всех остальных один, два, три, пять, десяток, сотню, тысячу — бесконечность лет назад. Кое-что действительно неизменно.
— Если есть беспощадное, то почему жалость?
На это вопросы Санечка не отвечала, и Дина заочно начала считать их глупыми. Однако же на этот раз улыбается легко:
— Конечно жаль.
И отворачивается, не ответив. Незачем, да — Дина это понимает. Ещё понимает, что у неё внутри тоже что-то расползается, пожирая её теперешнюю — уже в этом доме.
***
Дина смотрит на свою руку, что свисает, лёжа на ноге. И такие глупые вопросы, на которые Санечка не отвечает, так бегают и бегают пред ней, рассыпаясь по чёртовым трубочкам — сосудам, которые легко можно перекрыть. Саня бы могла.
Она, раздеваясь, не прячет кровь — не пытается засунуть в карманы рукава или закатать. На воротнике — красное с прозрачным, тоже с жидкостью, наверное, пахнет не так уж и резко, хоть и всё пьянеет от неё — ноги подгибаются, а тело становится тяжёлым, но для Сани — лёгким. А ещё на шее у неё синяк — без красноты.
Потому что красное пятно, от Дины, с другой стороны.
И она каждый раз, не замечая очередных кротких взглядов, прикасается куда-то под низ левой груди, ощупывая свои удары до смерти, и тревогу, что каждый раз по тем же трубочкам течёт, течёт, переливая к нервной системе — в мозг. И въедается в клетки, и в кости, не давая Дине правильно переставлять ноги, и руки у неё деревянные, а сама она — бумага, чёртова бумага с чернилами, с пролитыми чернилами, что не убрать, не вытравить, не перерисовать в городок — в дома, в деревья, в машинки, в людей, чтобы всё двигалось внутри, чтобы сюда — и всё, и вот конец.
Но конец иной.
— Ты видела мёртвых, Дина?
Сколько раз она ненавидела своё имя, считая безвкусным? Сколько раз звучало из грязных, пропитанных спиртом и жиром губ родителей?
И сколько раз обволакивалась вот этим — только бы поближе, только снять эту апатию и подойти, совсем чуть-чуть же, ну. Всё равно её уже топят — как котёнка в воду, не давая вдохнуть. Просто сейчас — передышка.
— И сломанных.
— Мёртвых нет смысла жалеть. Им пощада уже не нужна.
Нужна же! Чёрт возьми, где же её честь? Где её честь, про которую пела мать? А у самой матери честь была? И какая она — эта честь? Что считать честью, если то видится с другой стороны — с одной из этого многоугольника?
Руки тянутся — опирается на спинку стула, и ноги гнутся, и голова поворачивается, тянется ближе, и глаза слезятся, и пальцы могут ухватиться за ворот, и слышится ей не бред в голове, и видится правда, а там, в сердце — просто трепет, такой желанный для неё. И он может разрастись, стесняя кровь — Дина может, Дина умеет, всего немножко сил и капельку стараний. И жалости побольше — к себе, к ней, к той крысе, к Глебу. И к собаке тоже.
И к миру — внутри же такое горячее ядро, что греет этой коркой. И всё же хорошо — хорошо без пощады, твою же мать.
Кто ей даст её-то? И смысл? В чём смысл пощады, если та — не абсолютна? В чём смысл чьей-то пощады, если Дина может создать свою?
И она создаёт её — по плечам, по помятой блузке к шее — к коже, что и неровна, и обычна, и вовсе никак не может привлечь чёртовых эстетов из тех кругов — даже родинками. И подбородок, и щёки, и уши не слишком мягкие — вполне нормальные без изысканности. И запоминающиеся — Дина знает, что не сотрутся. Уже — нет.
Не чужое, а скорее по-другому ощущённое каштановое каре чуть прикалывает её руки кончиками — не ласкает, не щекочет и, может, скуднее даже, чем есть у самой Дины. И она проводит по шее вверх в волосы, разрывая запутанные — руки проскальзывают туда так аккуратно и так, как надо на самом деле — то, что вызывает эстетику у самой Дины, а не у них. Эта размеренность с убогой реальностью — привлекательнее всего.
Сколько бы сама Дина заплатила за шлюху, которая на следующее утро должна убить её? Конечно, бесценно. Но не бесценнее, чем Саня сейчас.
Медленно подносить лицо к красным накрашенным губам — Дина знает, что та ничего не ела. Что трапеза у неё — это вышитые картины, что хранятся где-то в комоде и в скором времени пропадут. А ей не подарят ни одной. Потому что не нужно.
Нужно, вообще-то. Нужно, ведь на лопатках — пальцы водят туда-сюда, ползают, давят, разглаживают форму. И под кофту — трогает за больные родинки, что были содраны не раз, за позвоночник, который наверняка искривлён, за рёбра — постукивает по рёбрам указательным, вымеряя форму, давя на впадины меж ними. Но гладит, нежит, давая всосать свой язык, трогая удары где-то всё же ниже сердце — ей этот орган вряд ли нравится.
А Дине неважно это — другое бы, чтобы да, чтобы действительно звучало в голове «Конец», что-то ещё пытаясь сделать — как взаправду и перед смертью. Нужно же!
И Дина не чувствует потребности, в ней всё ещё хранится и теплота, и слюна на губах, а рука в руке — не идёт сзади, а рядом, будто придерживая и направляя. Как будто Дина не проститутка, а невинная девственница. И это при том, что первый её раз был с собственной рукой.
Когда она решилась, Дина не выдержала и сопротивлялась. Она орала, проклиная тогдашнего Глеба, но не плача в конце. И надеялась, что поломалась.
Но какое там, если сейчас, чувствуя её на бёдрах, слыша, как снимается одежда, голова Дины лежит на боку, а в уголке глаза — влага. Всего лишь обстоятельства — всего лишь природа, построенная на физике, помогла ей не зарыдать тогда.
Без одежды холодно. Но под ней слишком трепетно, слишком тоскливо и хорошо ощущать и кожу, и движения — эти сокращения мышц, и выступающие кости, и растяжимая мягкая кожа, а больше — больше именно её, а вот не какого-то мужика с дороги и скраденным пистолетом. Они у неё получены не так, как у них, и это вряд ли превозносит Саню. Но это её часть, которую так любит Дина — ведь целиком же да, вот это нужно. Ещё сильнее — прикосновение тела к телу, с не скрытыми участками, потому что не может уместиться под ней.
Но сердце стучит ещё и ещё, и Дина не может разобрать полностью чужое — не может обратить внимание, вобрать в себя. Да и другое — у неё где-то сминается кожа, но где у Сани, у неё что-то затекает, но Саня — только на груди её язык, что вечно высыхает, и под спиной руки — всё, что чувствуется.
Нужно же, чёрт возьми.
И Дина не обращает внимание на себя — у неё пятки упираются в чужую голень, а её и бёдра соприкасаются с чужими. Где-то там, где-то слишком рядом тоже наконец-то женщина — с влагалищем, из которого точно что-то вытекает, потому что Саня возбуждена.
И Дина пытается дотянуться, пока в неё утыкаются носом, давя на плечи, щекоча грудь волосами, но дыхание не чувствуется — температура мешает, она слишком раскалённая, поменьше бы — тогда нашлось правильное место — вслед за ней. Вслед туда, где Саня сейчас стягивает кожу на бёдрах, раздвигая ноги — прямо в то место. И до клитора дотрагиваются сразу — зубами наконец-то, чуть оттягивая и не давая себя контролировать. Дина чувствует, как кожа натягивается, как там открывается, соприкасаясь с дыханием — и смотрят туда, разглядывают, подмечая и раздумывая, как бы сделать — наверняка ещё лучше, чем у Дины.
Но ей нравится — нравятся еле ощутимые поначалу линии, и растянутая кожа, где давят чёртовы пальцы — жаль, что не прямо там. И то, как охватывают — умело, намного лучше, чем Дина тот же член. Охватывают всё — её зубы соскальзывают из-за мокроты, так задевая — чуть жёстко, так наплевательски, но так аккуратно пытаются не повторить, пока внутри занято недостаточно места — побольше бы, чтобы более ощутимо.
Саня умеет же больше — в разы больше, чем крохотная Дина, одинокая в этом обществе, малозначащая и способная только на потребительство. Саня лучше — и Дине даже не хочется спорить с этим, ведь она на своём месте.
Пусть ей и хочется самой всунуть в неё пальцы.
Но Саня не будет слушать — она выше, она сильнее и больше. И она суёт в неё, смачивая, начиная оглаживать, давить и натягивать кожу там, всасывать клитор в рот, при этом проталкивая внутрь язык. И Дина слушается — она подавляет себя, чтобы угодить, да и просто потому, что нравится. В конце концов, это Саня. И ей можно — сколько бы ни было продажно, сколько бы ни убивало ни честь, ни что-то ещё, о котором не говорят, это оживляет похлеще всего, что могут ей предложить. И Дина поддаётся, ощущая в разы ярче — и лучше, ведь руки ещё и оттягивают её бёдра, хотя она такая костлявая, такая крохотная.
Такая одна где-то тут.
Но пока чувствует ещё, и всё в порядке. Это всё пока будто бьётся там внизу, позволяя лежать с закрытыми глазами, а потом — без обыкновенного отвращения и тоски, что никого рядом нет. Потому что Дина чувствует на плече и лоб, и выпирающий нос, чрез который выдыхается воздух — такой раскалённый. Лишь бы выжигал и дальше, ведь это — целая жизнь. Наконец-то жизнь, а не подобие — ненужное.
***
Никто не любит сидеть без дела, ведь тогда лезут мысли. Дина не может и работать, у неё глаза уже потрескались от недосыпа, а в голове тянется боль, которая заставляет ворочаться. Ведь она слишком перевозбуждена.
И ложится в странную позу — на спину, одной рукой под щёку, вторую — на глаза. Неудобно же, надо бы перевернуться.
А там, под глазами, которые искрят из-за руки, блестит златый зал — такой маленький, скромно оформленный.
Но люстра — на ней так много разноцветных перьев, это не вписывается в правила — для людей же это безвкусно и, можно сказать, что вообще моветон. А люстра на месте, она деревянная, большая и не раскачивается — хотя Дина уверена, что та скрипит.
В центре уже музыка — там пианино с клавишами, которые как дождь по крыше стучат, — а может, как вообще град. У Дины не болит голова, но они будто скрипучий мел по доске или миска о тарелку, когда достаёшь из посудомойки — раньше где-то морщилась от этого звука. Сейчас у неё этого нет.
Человечек в костюмчике бегает, носится по нарисованному кругу в центре. Он, пойманный взглядом Дины, вприпрыжку убегает — на стул, стол, а оттуда — долететь до пианино к таким массивным рукам — Дина давно уже не видела нормальных рук, лишь кости. И та, выпрямив пальцы, нажимает раз, раз по клавише, а вторая — на щеке, мизинцем проводит по улыбке, но потом по шее соскальзывает к клавиатуре. И поёт одно-единственное с той встречи, пока чёрное платье с каре взлетают легко и опускаются — не резко, но как-то неестественно:
— Будем резать, будем бить,
Вряд ли ведь ей жить!
За дождём в ребёнка дух,
Ведь вторая дюжина моя, ха-ха!
И жижи нет, лишь острые зубы, что чуть ли не клацают каждый раз — Дина не считает. Она смотрит на размазанную помаду по лицу, пока маленький карлик подпрыгивает до люстры на каждый смех — по пёрышку отрывает. И доходит до середины, когда его голова разрывается, оставляя после себя перья — какие-то другие. Ими почему-то нельзя заменить.
— Умница! — как отголосок разума, только не её — будто зал сам себе.
И Дина кричит — она двигается, ей кажется, что двигается, что дышит и что не жива уже. И темнота почему-то поначалу поблёскивает. Потом невыключенный светильник жжёт глаза, и Дина, протерев, чувствует мокроту.
Никто не запрещает ведь ей рыться в комодах.
И она подскакивает, хватаясь за что-то, пока всё окрашивается в яркие красно-жёлтые пятна, а ноги не могут устоять. Дина на ощупь открывает первый ящик, и всё проясняется — платочки, под которыми патроны. И дальше — пистолеты, косметика, флаконы с запахами, одежда, нитки.
И ещё нитки, а под ними — целые картины. Они чужды, они не нужны, но есть же необходимое — всего лишь такая же кроха, как и Дина. И она грубовата — на ней много белого места, края никак не оформлены; сплошное белое полотно, на котором — разноцветные облака. И бесконечное небо, что не заканчивается — продолжается где-то у Дины, где-то у Сани.
И она прижимает к себе, пока ноги подгибаются, она плюхается, мало ощущая спиной пол, переворачивается, скукоживаясь. У неё сильные руки, у неё есть честь — только для самой себя. И она не отдаст, не смогут вырвать, слишком слабы — слишком отчуждённые.
— Дина!
И пусть переворачивает, пусть позвонки задевают пол, размельчая меж собой кожу с мясом, пусть куда-то несут — только бы с этим платком. Пусть усаживают на стул. Пусть, только бы с картиной.
Саня шаркает по полу. Она ставит контейнеры, у неё в руках большая сумка, которая вскоре будет чем-то набита. Но без неё самой.
Дина помнит тот крик. И понимает это желание, исполняя — она плачет наконец без надрыва, без глухих отголосков в стенах, без чувства, что всё обыденно. Просто плачет без чего-либо — ещё и ещё, потому что хочется самой ей — такой крохе.
Потому что жалеет.
— Дина, — Саня бросает что-то, подходя. — Дина, такое не приветствуется.
Но почему берёт в руки лицо, почему-то разглядывает, поднося губы ко лбу — они впиваются мягко, лаская. И выдыхает где-то над ней — так протяжно тоскующе:
— Дина.
Её двадцать семь годков стоили этого всего. Стоили, потому что это для неё — самая большая цена, что вообще может быть.
***
У неё ноет всё — в особенности глаза, из которых течёт река, забирая всю грязь Дины. И на ногах кровь, и руки в ушибах, и губы подрагивают — еле заметно. И так ярко для Дины — каждый импульс по телу передают, заставляя течь реку.
Глеб предупреждал, что возвращаться сюда будет плохо. Но Глеб не сказал почему, а она решила не отвечать. В конце концов, сколько они раз видели мёртвых? Поломанных?
Например, как тот кот с уже неработающей лапой. Одинокий, ничтожный, жалкий…
Глебу должны нравиться животные.
И эта жалость, что вытаскивает из неё мерзость, она продлевает ей жизнь — она будет течь вместе с ней, пока нет ничего раскалённого.
Пока не высохнет.
Кот не мерзкий. Шерсть жёсткая, но Дине нравится почему-то. Она всё ещё не готова отвечать себе на такие вопросы. Но может открыть вполне презентабельную дверь, её пропускают внутрь, рука прикасается к лакированным перилам, в конце ноги утопают в ковре, хотя вполне тепло одеты. И не падает она, и Глеб лишь спрашивает:
— Ну и?
— Твоё добро, — кот не нюхает её руки, но мявкает, когда Глеб смотрит на него. — К тебе тянется.
И спрыгивает, осматриваясь и не решаясь. Но посматривает на нового хозяина. И хвост у него поднимается, а лапы сами встают на руку, когда Глеб нагибается и берёт. А у Дины внутри — жалость. Её собственный дом, который никто не заменит — уже нет.