К убийству

По жёсткому полу вокзала трудно ступать. Наверное, ноги уже устали так, что и не принимают хоть что-то родное, пусть и давно забытое.

Точечные звёзды сияют вовсе не ярко. В детстве, как помнит, было по-другому. В детстве и дым не казался таким удушающим, не казался едким. И не казался ядом — совсем-совсем.

И кровь стучит в руках как-то по-другому. И точно что-то поменялось — жаль, выскальзывает из рук и уносится к тёмному небу, словно дым. Прячет это место от чужих, прячет и кроет в себе, отгоняя небрежным мазком других чужаков.

Удушает такая картина. Совсем позабытая и стёртая из головы, к которой и не хотелось бы возвращаться. А всё-таки здесь.

***

Какое громкое пианино. Оно сучит клавишами по разуму, играется и ведёт за собой сквозь улицы. По улицам, словно пустыням: в глазах туман и марево, и даже проходящих мимо не разглядеть. Ветер уносит их силуэты, кружит в дыме, подгоняя по следам других. И все они — идеальные куколки с расколотыми головками.

Металлические дома хороши — они черны и чётки, они ведут за собой и служат ориентиром. Они не меняются, разве что становятся всё чернее и всё чётче. И они — единственное облегчение в этом городе, где солнце скорее беда.

Старое пальто чувствуется лишним грузом. В этой синей ночи оно не греет, не спасает от тонких пальцев тумана, что задевают так — иногда шею. Но не пытаются залезть — возможно, для них есть что-то более грязное, чем пальтишко.

Дверь скрежещет и поворачивается. Ей бы впору останавливать людей, впору бы служить барьером меж улицей и домом. Но она лишь раскачивается, рассеивая затхлость. И не защищает — всего лишь даёт выбор.

Не прийти туда, где всё красно, где всё сияет, как не на улице — было бы глупостью.

Всё горит и тянет в нутро. И не то, чтобы сильно, ведь бывало и лучше, но хотя бы здесь нет марева.

Здесь дичайшее пианино, которое дробит разум, которое портит психику, но — пусть доведёт до следующего этажа, пусть протянется ниточкой по крови, дойдя до сердца. И мягкая мышца, сжавшись, укажет путь по звукам, что каждой нотой играют тревожность, проникая в тело.

И куда выльется-то кровь? Куда пройдёт, где найдёт путь и в чём окажется?

Лишь бы быть внутри — и не возвращаться туда, где дичайшее пианино заглушает мрак с дымом. Лучше остаться здесь, наконец-то придя на нужный этаж.

Ворваться стремительно, хотя никто и так не заметит.

Нить дрожит почти в такт нотам пианино, нить режет своей тонкостью кожу, и кровь льётся, льётся по телу. И только ни выпустить бы сие тепло, только бы оставить внутри себя, только бы сохранить там. И ноги подкашиваются, не удерживают, не слушаются. Да и чёрт с ними — лишь бы кровь из них не пошла.

Что-то дёргает тело в сторону. Дёргает своим эхом, которое разлетается, ускоряя дрожь нити. Свет гаснет, пропадает исчезает навсегда, пока во мраке слышен зов. Зов, что чувствуется и в темноте, и в грязи, и сквозь холодную кожу. Оно одно, оно уже и в голове, и оно существует в самой тьме.

Той тьме, что днём, на улице, бывает. Той тьме, при которой свет солнца уже обжигает.

Слишком неравномерны ноты, они резко чередуются, и то резко вверх, то резко — вниз. И только голос служит проводником, тем, что не даёт упасть, тем, что не даёт взлететь выше потолка. Разве что на лице судорога, губы тянутся и тянутся вверх, чуть ли не рвутся, они неуправимы — и сводят болью.

В её руках летает тьма, не пытаясь схватить кого-либо вокруг. Тьма не чувствуется вовсе, тьма — совсем не та, что принадлежит этому городу. Тьма совсем другая и вроде бы — так близко, но и вовсе не достать.

А она, взмахнув рукой, забирает эту тьму себе и уходит, зажигая свет. Оставляет затхлость других людей, допевая последние ноты песни.

И тьмы, от которой столько боли, от которой судорогой сводит всё тело, больше нет.

***

Асфальт крошится под ногами, а путь не поддаётся чужим следам. Путь расползается, расширяется и путает, путает так, чтобы кровь осталась в теле, чтобы крови некуда было вылиться.

Но даже если исчезнет — чёрт с ней.

Сумасшедшие струны перебирают мысли в голове, вытаскивают и заключают в клетку, словно все эти мысли — невиданные зверушки, которым грозит вымирание в скором времени. Сумасшедшие струны ловки и мягки, они не давят, как прошлое пианино. И они не тянут вовнутрь, в тепло; дают ориентировку во тьме улицы, чтобы привести к нужной дороге.

Синяя ночь, облив себя красным, превращается в тёмно-фиолетовую. В красивый пейзаж, что, правда, завораживает совсем не так, как музыка. Ночь для такого города слишком ясна и нехитра, а за струнами кроется нечто большее, чем просто музыка.

Металлические дома уже превратились в такие же металлические ограждения. От них разносится жужжащий звон, что эхом отдаётся во всей голове. И падает, падает ниже к туману, пытаясь за собой утянуть. Но гитара ведёт за собой, гитара заставляет переставлять дрожащие ноги, вытягивать вперёд скрюченные руки словно деверья, цепляться конечностями за дорогу и идти, идти, идти…

Побежать бы да врезаться.

Но грязно-розовое платье можно увидеть сквозь марево. И можно упасть, можно свалиться, не выдержав. Впасть в этот голос, словно в реку, утопившись.

На асфальте улица, что давно уже раскрошилась. Только вдавливает в щёку посильнее, только дерёт кожу и обволакивает холодом, усыпляя.

Но голоса более и нет — и сна вместе с ним. Розоватое платье разгоняет туман. И струны всё ещё перебирают мысли, оставляют пустоту. Вдалеке сияет звезда, которую, правда, через секунду закроют серые тучи. Мир станет окончательно серым.

— Вам бы пойти в другое место, — и она одёргивает свой рукав, пряча тьму. Укрывает её от глаз, хотя раньше — пела.

Раны болят, в них пульсация, словно маленькое сердце быстро-быстро бьётся. Всё более пусто вокруг, всё более пресно. И вернуть бы тот голос.

— А его и нет.

И она скрывается за ограждением, куда пройти уже нельзя. Пропадает вместе с тьмой, вместе с песней. Даже струны уже беззвучны.

***

Во тьму падает всё застывшее, ненужное и без пути.

Этот город отражает многих людей.

Запечатляет в себе, всасывает — да и тогда уехать из него, такого паскудного, было труднейшим заданием.

А её тьма проходится по музыке, застывает меж клавиш, обвивает струны — и внутрь флейты. Чтоб ничего красивый голос не портило.

Её тьма так великолепна, её тьма — её продолжение. Неправильное, правда, продолжение, потому что вовсе не такой нужно было стать. Нужно было быть другой — без тьмы, на противоположную, чтоб дичайшее пианино звенело белыми колокольчиками, чтоб сумасшедшие струны были белоснежным платьем, а безумная флейта стала невероятным звуком белого фарфора.

Надо было уйти вовсе не в те красные помещения, куда она приходит каждый раз. Надо было остаться в самом выбеленном доме.

— Ну, что Вы делаете? Что Вы причитаете? Я делаю это не для Вас.

Жители всё равно совсем не чувствуют её. Совсем не ощущают, не понимают, и только смотрят тупым взглядом в ответ, протягивая руку.

Но лишь для того, чтобы именно она дала им дань. Именно она даёт им дань и поддерживает жизнь в этом закостеневшем городе, именно она помогает тут всем. Именно она делает его живее.

Так почему тьма так близко к ней? Вены, шея, живот и грудь — зачем тьме так обволакивать тело? Так близко, так нагло, но в то же время так мягко, будто действительно продолжения…

Но даже в сгустках она великолепна. Даже держа горсть грязи и позволяя той ползать по телу, она прекрасна как никогда.

И вечно прячется за решёткой. Ото всех, кроме публики — хоть огромной, хоть на одного человека. И этим людям не приходится сдирать руки о проволоку, не приходится рвать одежду и пытаться прорваться. Они поднесут свои уродливые ладони и приблизятся так же, как тьма.

— То, что Вы делаете, не просто бесполезно. Оно опасно. И, если б я могла, Вас бы тут уже и не было.

Скрипка — глава в карнавальной игре. И она преследует везде: в тех красных зданиях, на синих улицах, в душном тумане, на чёрных решётках и даже в простой тишине.

Она преследует там же, где слышен и её голос.

— Могли бы не приезжать. Всё равно Ваши родители разочарованы в Вас. Жители это не любят.

Руки болели тогда, когда поезд уносился отсюда. Руки и теперь болят, когда поезда уже нет, а дым от него остался. Голова трещит и здесь, где нет солнца и изнуряющей жары.

И здесь перехватывает дыхание — но не от страха, а от удушливости.

И только здесь есть прекрасное. В истинной тьме.

Маски карнавала вновь и вновь мелькают — и чёрт спутал сон с этой явью. Но тьма, что ползёт за ней, ведёт даже в грёзах, тянет за собою и утаскивает в выжигающе-красный фон жизни. Она оставляет тут и берёт руку других — женщин, мужчин, детей. Она берёт руки и ходит с ними, пока тьма играется с её запястьями. И всё ещё поёт, пока хочется выть, пока почему-то хочется плакать от безысходности и бессилия.

Будто город внезапно превратился в тёмно-зелёный, и теперь где-то неподалёку вновь таится это жаркое солнце, которое так непривычно. Как будто туман сам клубится вокруг тела заместо тьмы, и душит, душит…

Такая ли тьма наощупь?

Одежда начинает обхватывать тело и перетягивать кожу, давить на шею, останавливая кровоток. Одежда становится такой болью, что лучше уж как и она — голой и со тьмой. Хоть раз снять перед всеми, как она делает это каждое мгновение.

— Я не отражение в озере, чтобы Вы так вглядывались в меня.

Самое лучшее творение года. Не без изъянов, конечно — город и сам неидеальный. Но какое же чудесное творение — настолько, что уже хочется отказаться дышать, лишь бы мурашки не будоражили, лишь бы ток в теле не заставлял плакать.

Под коричнево-оранжевыми дорогами что-то стрекочет, щекоча ноги. Оно прямо внизу — и страшно падать в сию бездну, страшно узнать правду, хуже — истину.

Но она поёт, перехватывая красные маски и звеня яркими монетами, она машет руками и пляшет босыми ногами, почти скинув розовое платьице. И можно остаться, чтобы насладиться представлением. Можно остаться, чтобы ловить кожей искры от монет и раздеться — снять верхнюю одежду. Ловить упавшие маски, которых касались её руки. И падать, падать под стрекот, кружась и участвуя в представлении, падать вновь, кружиться и уйти под землю.

Невероятные чувства, доселе в городе неощущаемые.

Она бредёт меж тёмно-разноцветных домиков праздника, она бредёт и хватается за стенки, усмиряя свою тьму.

Приговаривает:

— Все устали…

Она не бежит — ковыляет, и хочется подхватить её под руку. Хочется подхватить её там, где клубится тьма, внимательно всматриваясь.

И эту тьму необходимо вырезать, необходимо убрать и уничтожить. Разорвать к чертям, да настолько, чтоб почувствовала себя уязвимой, почувствовала боль, узнала чёртову жизнь и отсоединилась от голого тела. Эту тьму нужно затоптать в тумане и выбросить, оставить влачиться так же, как город, и унестись на поезде, унестись отсюда. Или, если тьме угодно стать едой, то её бы растолочь, её бы затушить на синем пламени, бросив прямо в него, выковырять остатки, а затем изрезать их и скормить червям. Эту тьму необходимо захоронить в грязи, бросить камнем в болото, развеять по дикому туману и никогда не видеть.

И руки, слабые руки тянутся к её плечу, а она, так и не прикрыв решётку, оборачивается и втыкает красный нож в ладонь, ломая кости.

— Иди и поливай кровью свою кожу. Не трожь чужую.

И она хлопает, уходя. Рука немеет — холодная, падает на колеи, пачкая одежду. Но такая тёплая и родная, что хочется отсечь, отдав её ей.

***

На станции поезда так и не доходят. Они остаются где-то за пределами чёрных ворот, и лишь дымом напоминают о себе. Они стороной объезжают, будто и не было этой истории, будто и не было того пути. Они за что не свернут сюда, потому что даже красный выжигает синюю муть.

Пора бы убить ночь.

И уезжать отсюда не очень-то хочется. И даже среди приторных жителей можно найти себя — теперь дозволено так думать.

Руку обёрнутую в тряпку, щиплет. Наверное, рана и вовсе открылась и теперь кровоточит. Ладонь не сжать, но и она — не рабочая.

В кармане лежит складной нож, который так легко схватить за рукоятку, который так легко вставить во что-то мягкое, густое — в то, что втягивает в себя, что продолжает и не даёт исчезнуть.

Тьма теперь существует везде, и её пора бы уничтожить уже.

Туман приобрёл новое — он холодит кожу и проникает глубже, к сердцу, что бьётся. И обхватывает рваными ладонями лицо, пытаясь повернуть к себе взгляд. Пытаясь отговорить и помочь своей подруге — только бы сохранить баланс.

А она сейчас нигде не прячется. Ни в красных домах, ни на ярмарке, ни за решёткой. Бродит где-то по улице, оставляя густые следы — и их не надо видеть, только чувствовать и чувствовать, только чтобы с руки сорвался бинт, и кровь капала, капала, ведя за собой — в красоту и чистоту.

Сгустки не остаются на месте — они взлетают, подхватывая кончики пальцев, очищают от холода и тянут за собой, питаясь плотью. Лишь частями — открытой раной. И чувствуется, чувствуется, как всё приближается.

Время уже давно тут сломано. Не по-нормальному петлично, не по-нормальному — случайно.

Старый дом виден уже синим — а ведь светло. Он — сплошная лестница: с одной стороны подняться, с другой — спуститься. Тьма зовёт в переулок, тьма зовёт сделать круг. Но её можно найти там, где вскоре объявится луна. Её можно узнать — поднявшись и спустившись.

Ступени будто сами звонко отскакивают от подошв, будто пытаются уйти, лишь бы заманить в тот переулок. Но шаг, ещё — и уже ближе, намного ближе.

Где-то течёт вода — значит, зарождается жизнь.

И на вершине., а вершине сего мироздания, на вершине, где туман не достаёт, где можно протянуть ладонь и ухватить всё. И воздух — точно тот запах, что был в поезде, когда уносился отсюда.

Теперь тут не будет тьмы — разве что светлая луна в ночи.

Ровная поверхность проваливается. Ступени, по которым спуститься, теряют гравитацию. Они падают, проваливаются, разрушаются — и приглашают к тьме. Они, словно ощущая жжение чувства, уничтожают весь мир и влекут к земле.

И падает на руки. Кровь впитывается в асфальт — на том остаётся кусочками кожа. Камни вбиваются в оболочку, желая ту прорвать, желая заполучить молодую.

А она, одетая в розовое платьице, оборачивается. Она, стиснув зубы, скалится и хмурится.

— Какие у тебя опасные игры.

Тьма окружает её по кругу, словно башню. Тьма, будто завидев чужого, прикрывает короткими красными волосами её лицо, пряча от ненужных.

Тьма клокочет, звуча вовсе не её прекрасным певческим голосом. И хочется подать руку, хочется прикоснуться и размотать удушающий клубок, что так мягок.

— Твоё желание жжётся.

А кому ли не знать? Лишь тому, кто прошёл весь путь.

Солнце превращается в луну, и освещает не только синий город — но и тёмный туман, будто болотный.

Тьма, свёрнутая в шар, клокочет, рычит и вибрирует. И распахивает землю, предоставляя то самое, адское — чёрно-огненное.

Кусочки земли падают вниз, кусочки не возвращаются, огненное сжирает, а чёрное — не отдаёт, только утягивает к себе в нутро, помещая в клетку. В ту клетку, которая обволакивает так идеально, что и бежать не хочется.

Тьма вибрирует всё сильнее и сильнее — видимо, злясь.

Протянуть вперёд свою рану прямо над пропастью. Ту рану, где свисают куски мяса, где, повернув руку, сквозь дыру в ладони можно разглядеть её. И её темноту.

Ладонь сжимается, и ручейки слетают вниз, быстро-быстро перетекая по коже, по складкам. Они обволакивают руку идеально точно так же, как и тьма.

Пропасть схлопывается.

Тьма рычит пискляво.

Кровь остаётся на кармане. Но нож теперь в руке.

Тьма кольцами окружает её. И схватить за эту нить — пережать, словно кровоток, попытавшись воткнуть, проткнуть, превратить все звуки в чистый писк, перерезать, понять, что у густоты свой конец, убрать со своей кожи холод, сойдя с ума от правды.

Она кричит. Она обливается слезами, падая, утягивая за собой тьму. А тьма — рычит, обвивая её. Выталкивая из себя нож, что теперь облит слезами.

— Какая глупость! Глупость!!!

Она, поднявшись, ковыляет на каблуках, ухватываясь за чёрную нить. Она тащит за собой и на себе свою жизнь, убегая от других людей. Она проносит свою нить в этот мир, чтобы с ним соединиться — и не принадлежать никому.

Она не хочет больше никого видеть. И кроме тьмы у неё никого нет. Но — пока что.

***

Рука, лежащая на столе, уже гноится. Теперь на ней нет бинтов вовсе, теперь её ничто не защищает, и она лишь изредка кровоточит хотя так и не проливает.

Квартира заброшена давно — с того момента, когда поезд унёс отсюда. И до сих пор за недели в городе не была прибрана. На окнах свисают оборванные тряпки с пылью. Они, чёрные, залитые кофе, молоком, на самом деле были сделаны как мешки для картошки.

Теперь из-за этих мешков всё темнее и темнее. Но в темноте ничего не видно — ни слезшей краски, ни того, как можно отразиться в зеркале.

Скрип разносится по всему дому. Просто потому, что где-то за стенами вибрирует такая нужная жизнь, где-то за стенами что-то кричит о ней.

Где-то за стенами этот голос.

Он слышен помехами, словно радио, но это потусторонний рык о продолжении, который прорывается и вплетается в мысли, медленно втекает.

Втекает вместо крови.

Теперь от него никогда не уехать на поезде. Можно было бросить родителей, оборвать связи со здешним смрадом…

Но она — совсем-совсем не они.

Ночь уже ускользает, превращается в тёмно-голубой день. Мягкий, но туман придаёт ему ощущение наждачки.

Где-то звенят колокольчики. Те колокольчики, которыми должно было стать пианино.

Они, как ритуальные, будто висят над головой, нечто предзнаменуя. По кому обычно звонит колокол?

Вскоре солнце взойдёт. Её голос продлится, хотя она сама уйдёт. Её голос будет здесь — в чёртовом доме, где было столько грязи.

Грязь осталась. И она будет жить в уголках навсегда.

Солнце пробивается сквозь тучи.

Встаёт, бросая немытые тарелку с вилкой. Открывает испорченные доски, чуть ли не срывая. И спускается по лестнице со мхом, ступает на асфальт, придавливает своей обувью крохи улицы.

Стены расходятся, стены крутятся, стены, чёртовы стены, что так одинаково черны, не оказываются на своём месте, они тонут, уходят под воду, они — темнота. Загораживают дорогу, не дают дышать, не дают сделать и вдоха дрянного тумана, они сдавливают, погружая в чёртову муть — в чёрную воду, под которой не слышно своей жизни.

Колокольчики над головой звенят всё громче. И голос слышен без помех — но тихо.

Рука болит и движется — рвётся от тела, кровь вовсе не чувствуется — ни снаружи, ни внутри.

Что же с сердцем?

Улицы переворачиваются — вверх и вниз, кувыркаются, меняют свою форму, но ни за что не цвет. Солнце, что пробивается сквозь тучи, не может осветить. Ветер подгоняет и подгоняет вперёд, не давая уловить важную мысль.

Обстановка вновь и вновь меняется. Путь — совершенно неразумный, тот, который не подвержен никакому анализу. Но он правильный — голос раздаётся где-то близко, колокольчики сходят с ума, звеня быстро-быстро — их язычки не успевают задеть круг. Они вращаются абсолютно сумасшедше, и уже не из стороны в сторону, и напоминают слова — её слова.

Они обжигают мысли, они — словно желание.

За поворотом виднеются люди. У них — чёрные предметы в руках, они пляшут, разодевшись в синие и тёмно-зелёные цвета.

И их монеты падают на землю, тут же загораясь и сгорая дотла, их монеты своим звоном выжигают мысли в голове. Дым от огня взлетает до небес, превращаясь во тьму и уходя к её руке.

А она поёт в лёгком бежевом платье, она тоже пляшет и рада им. Она принимает монеты, кладёт их горящими на свои ладони и забирает их тьму к себе.

Она дышит глубоко, ей не хватает воздуха, но она перебирает ногами быстро-быстро и хватает горящие монеты, она обжигается и продолжает улыбаться, плавно опуская руки, раскачивая своё тело, и своими волосами так аккуратно касается своего лица.

Она заслоняется этими волосами — её вовсе невидно.

А тьма за спиной, возле чёрной двери, всё ещё пляшет, поглядывая на небо. Её тьма радуется себе подобной и втягивает так мягко, присоединяя.

Руки уже горят от гноя.

***

Глаза болят из-за сна. Их хочется поскорее закрыть, унестись в другой мир.

Может быть, умереть.

Вокруг темно, вокруг — мокрота и сырость, и дождь всё продолжает лить и лить.

Дома поблизости нигде не найти.

Что там снилось? Что там казалось, что пришлось не дойти до обветшалого жилища?

Вокруг никого, и под ногами шуршат чёрные пакеты, чёрные коробки, чёрный асфальт.

Ударяется об чёрные стены.

И где-то только разлетается:

— Чуди-ик, чуди-ик, чуди-ик…

Будто снова во сне, будто всё лишь кажется, будто всё утаскивает в безумный сумрак под веками, будто просто кричит — не унестись. Уже не уехать из города, не оборвать нити, что протянуты струнами, клавишами через клапаны сердца, за которые дёргают вязкие пальцы тьмы, протягиваясь в ночи всё ближе, ближе, ближе…

— Не начуди-и-и…

Душно так же, как и летом — словно и нет этого дождя.

Что-то раскачивается — только не колокольчики и не над головой. Что-то вдалеке вновь зовёт, вновь рвётся, вновь пытается захватить тепло через сердце. И где-то наверняка ноги перебирают землю, где-то наверняка фиолетовое платье развевается от прыжков, пока дождь пытается сделать его грузным.

А августовская ночь в разы темнее, чем эта — настоящая.

Вода впитывается в землю, она делает асфальт упругим, и тот принимает в себя каждый шаг — проваливается, но поддерживает, всё ещё ведёт за собой. Через дома, через улицы и всю прожитую здесь жизнь, закрывает стальными дверьми — то сокрытое и…

Но тело всё легче и легче, его будто подхватывают не только нити, но и ещё нечто. Нечто, похожее на опору, похожее на мягкость, которая обволакивает и превращается руки в крылья. И эти крылья обрывают провода с голубями, эти крылья теперь не печальны — не обвисли, эти крылья теперь принадлежат единственному телу, являясь опорой. И нечто мягкое позволяет перестать чувствовать ноги, скованность, сталь мышц. Нечто мягкое освобождает от всего, возвращая первозданные чувства.

И тело тоже становится мягким.

И закрыть глаза, нестись, нестись, чувствовать воздух и все стихии, чувствовать её ноты по нитям в сердце. Чувствовать что-то родное, что-то первое, что-то особенное. Бежать, бежать по кровным своим следам во тьме, чтобы только увидеть чёртов фиолетовый, чтобы вновь узреть — возможно, перед смертью. А даже, если и так, то всё равно любить, всё равно упасть в колени, всё равно попросить, сказать и обещать со слезами на той стороне, обещать, комкая фиолетовую мишуру, чувствуя своими ногами, своими руками всю неидеальность этой земли, ощущать и повторять, что всё известно, раз за разом повторять, что ничего не напрасно.

И зацепиться за камень, перестав чувствовать первозданное. Пролить кровь, может, слёзы, зная, что ничего не изменилось.

Просто вновь встать и пойти.

Ночь так глубока своей темнотой. Ночь невероятна — хотя бы потому, что ни души. И ни до кого не дозваться.

Когда поднимается, из кармана выпадает ножик. И поднимает, но — к сердцу, ведь так-то надёжнее.

И фиолетовая мишура на её бело-розовом теле сверкает вновь, выжигая глаза. Сверкает, привлекая тех самых гостей.

И монеты несут уже не гости — сверчки.

Её платье повсюду, оно вращается словно колесо, и, задев чужую кожу, режет всех, оставляя брызги вокруг себя. За ней стелется кровавый след, за ней — первозданность, и только ноги отбивают ритм, угодный голосу, что каждый раз затихает, стоит только проронить:

— Я не…

И вновь на пальцах вращается, почему-то не сдирая кожу, не оставляя на себе ран. А её голос рвётся и зовёт, её голос призывает к себе, пока руки хватают монеты, звеня ими.

Она смеётся, обдавая чужую кожу своей фиолетовой мишурой, она купается в красных брызгах и хватает их запястьями, словно художник, что увлёкся делом. Её улыбка всё ширится и ширится, и вот-вот порвутся губы, вот-вот обнажится рот, но она хмурится — едва ли не отчаянно.

Она оборачивается и смотрит прямо в глаза, немного растягивая губы, морщась — наверняка от боли. Её тело застывает, но одежда, декорации — всё ещё движутся эти грязные люди. И красные волосы волнами ложатся на щёки, они двигаются, будто желают прикосновения. Эти волосы — такие мягкие, густые, что до них нестерпимо хочется дотронуться и утеряться в ощущениях, забыть про всё, помня лишь о них.

Эти волосы о чём-то напоминают.

И они окрашивают в такой же красный абсолютно всё — будто дымка вокруг всех застилает. И от неё не спастись, не уйти.

А она всё ещё неподвижна, улыбается уже смелее, терпя боль — лишь слегка прикрыла глаза. Она будто бы и не танцевала вовсе, потерялась в своей жизни, бродя в темноте, и только смотрит на промокшее тело, которое тьма уронила на жёсткий асфальт.

Достаточно ли такого зрителя?

И дождь прекращается. А вода стекает в канализацию чрез люк — реки текут чрез улицы города. Всё тёмное, всё мокрое, но она — всё краше и краше в темноте.

Такая красная.

Тьма, сгущаясь, кладёт свою руку без пальцев на её плечо, разрушая красноту. Дымка оседает, превращается в уже пролитый дождь, и утекает сквозь город в другую воду. Свежая кровь, что так прекрасна всё ещё лежит перед её ногами, но — всё смывается и смывается.

Ещё тогда тьма всё разрушила, убив ощущение муки. Рука болит до сих пор, но теперь — глубоко плевать.

Вода прорывается сквозь улицы, вода рвётся, она уносит с собою всю пролитую кровь других. Следы грязи больше невидны, следы грязи теперь остались в прошлом, как и тот поезд, что уносился несколько лет назад.

Воспоминаний теперь нет — есть только нити, за которые кто-то дёргает, подзывая ближе. Но явно не тьма.

В ладони гнойная дыра, что кровоточит, оставляя везде куски кожи, мяса — куда ни пойти.

Рядом звучит перкуссия, а где-то вдалеке пианино снова стучит своими клавишами по мыслям, словно пытаясь сделать из ни складную лестницу. Где-то пианино зовёт и хочет, чтоб — прикоснуться ко тьме.

Складной нож в гнойной руке, и капли стекают вниз по коже. Вода холодит рану, она пытается излечить её, но всё тщетно.

Лезвие наружу — и тьма приближается.

Тьма урчит недовольно, тьма смотрит и легко подаёт себя.

Нож прямо над ней и близится стремительно…

Тьма отделяется от самой себя.

— Не чудеса!

Она взмахивает своей рукой, её фиолетовое платье шелестит. Но тьма не слушается и обхватывает другого вокруг груди, вибрирует. Эта тьма принимает в себя нож, но тут же выталкивает и, будто наигравшись, уходит.

Она смотрит на свою тьму, которая клубится в воздухе. И видит, как та по ветру улетает в небо, исчезает навсегда, рассеиваясь в грозовых тучах. А она, смяв своё шелестящее платье красными руками, плачет, всхлипывая.

Пианино усиливает свою игру — и боль тут же простреливает в голове. Но не усиливается, а лишь пульсирует в такт ритму.

Её слёзы стекают и падают на сухое платье, тут же делая его мокрым. Её слёзы смывают с платья кровь, её слёзы даруют ей новую жизнь, но будто убивают саму её.

Подходит, становясь напротив неё. Она поднимает голову, убирает свои уже каштановые волосы и прикасается к другому лицу. Но тут же одёргивает, сжимая в кулак руку. Вздыхает и берёт в свои руки другие, касаясь их.

Она неотрывно смотрит на гной, трогает неаккуратно, но боязно. Она сжимает ладонь и надавливает на рану, пытаясь просочить свой палец в маленькую дырку, и боль проходит через всё тело, не найдя себе центра. Боль пульсирует всё сильнее, на свой собственный лад, и только что-то выпадает из ритма.

Звучит нота, пропетая клавишей. И нити обрываются сквозь сердце, сквозь клапаны. Кровь стекается в теле, кровь вытекает через него, рана гноится и кровоточит. Ручьи города уносят эту пролитую кровь, ручьи города уносят за собой в забытье.

— Твой поезд уже ушёл.

И рана обрастает сгустками тьмы, рана больше не болит. Вся рука исчезает в тёмной дымке, и всё тело, и глаза — будто бы везде, но ничего не видят сквозь тьму. Только страх заставляет скукожиться, и больно будто от кого-то другого.

Везде темно, везде страшно, и только недавний дождь чётко ощущается.

А она, дождавшись идеального шара, протыкает свою тьму длинной иглой, улыбаясь. Подбирает оставленные монеты, засовывая в лиф платья, и прикрепляет брошкой свою тьму к нему же. Она чуть расправляет её сгустки, чувствуя новое урчание — вряд ли живое или мёртвое, но точно мягкое и родное.