— Это звучит глупо, Александр Андреевич.
— Не более, чем ваша попытка убеждения меня в равнодушии. — Лицо мужчины расслабленно-улыбчиво, ему доставляет какое-то странное удовольствие вот так перепираться с прапорщиком. — Вы знали, что равнодушие — грех?
— Я скажу вам больше — это один из тех грехов, который я совершаю ежечасно. — Печорин парирует, затягиваясь, неодобрительно смотря на серое Петербургское небо. Этот город называют жёлтым, но единственный цвет, которым он пестрит — это грязно-серый. Кажется, если попытаться запечатлеть его только черными и белыми красками, то разницы не заметишь. Чацкий усмехается.
— Я могу привести как минимум пять, а то и больше примеров, когда вам было не всё равно на происходящее. — Александр замечает этот полубезразличный взгляд ввысь, облокачивается на деревянную опору кровли веранды, ненадолго замолкая. Тишина между ними никогда не была неловкой или напрягающей, её не хотелось побыстрее избежать и остаться в сладостном одиночестве. Молчать с Григорием Александровичем для Чацкого всё равно что молчать с собой. Возможно, даже комфортнее. — Мне тоже не нравится. — Мужчина складывает руки на груди, смотря на такой правильно-привычный профиль офицера. Чацкий скучал и Григорий, он уверен, тоже, как бы тот не отрицал всякие привязанности и — упаси боже! — возможность тоски по какому-либо человеку. Печорин, несмотря на то что фраза друга (друга ли?) звучит без контекста, понимает о чём он.
— На Кавказе было лучше. — Григорий Александрович спокойно пожимает плечами, будто говоря то, что и так очевидно для обоих.
— Даже несмотря на то, что там не было меня? — Беззлобный укор, который, в общем-то, по сути и укором не является, а лишь выражением собственных мыслей. А что ему ещё сказать?
— Мы говорили о погоде.
— И всё же.
— Нет.
Александр улыбается шире. Ему определённо нравится слышать это признание, именно признание, потому что говорить о своих настоящих чувствах Григорий не умеет, не может. Умея беспощадно дерзить, насмехаться, лгать и вести поразительно красноречивые дискуссии, часто оставаясь победителем в них, Печорин никогда не смог бы произнести вслух «я люблю вас». Чацкому достаточно и того, что Григорий скучал и не скрывает этого, пусть и не показывает.
— Вы помните ваше обещание, данное мне перед отъездом? — Будто перелистывая страницу, начав новый абзац, спрашивает Александр.
— Вряд ли я посмел бы забыть ваше сбивчиво-лихорадочное «Обещайте мне, что не полюбите никого», Александр Андреевич. — Печорин наконец-то кидает взгляд на собеседника и Чацкий думает о том, что слишком давно не видел такого его взгляда. Темные глаза не насмешливо, скорее с какой-то высокомерной снисходительностью. Григорий не меняется внутренне, он остаётся всё тем же, как и его глаза. Александр лишь смотрит неброско-смущенно куда-то вниз. — Я его не сдержал.
Чацкий сначала пытается осознать, затем сводит брови к переносице и укоризненно-недоуменно глядит на всё такого же Печорина. Будто бы тот только что не признался, будто бы тому плевать, будто бы тот…
— Что, простите?
— Каждое ваше письмо, знаете, заставляло делать это по-новой. — «Заставляло влюбляться в вас по-новой», — Вы вынуждали меня не сдерживать обещание, Александр Андреевич, так что это полностью ваша вина.
Чацкому хочется как минимум высказать всё, что накипело за три года разлуки. Особенно, когда он слышит этот тихий хрипловатый смех и понимает, что его провели. Пусть безобидно, но провели.
Хочется заткнуть Григория и он это делает — обхватывает лицо того руками и самозабвенно целует, отдаваясь этой гамме теперь непривычных, забытых чувств-ощущений, понимая, что руки Печорина, прижимающие его к офицеру за поясницу, делают это донельзя правильно, а губы, принуждающие забыть обо всем, черт возьми, на свете, слишком необходимы.