Глава 1

Поставить свечи возле зеркала — глупая идея. Но как же под эту опостылевшую с детства атмосферу хорошо вспоминается — довольно тоскливо.

В принципе, лучше сразу привыкнуть довольствоваться чем-то неплохим. Так может стать и хорошо.

Он вот вечно довольствовался плохим. На том и подорвался. Мне бы было не ожидать другого — но порой мысль и не поспевает за событиями, такое уж случается. В особенности, когда уже несколько десятков отвыкла от людей.

Хотя странное было одно. Странно он ко мне примкнул — пришёл, элементарно доебался до одного маленького нарисованного скверика. Скверика-то и не было никакого, а он всё продолжал — если его нет, то значит, мысль важная быть должна?

Мысль в той картине есть. Теплится, бьётся — может, и его привлекла. Только скверик — это другая мысль, это уже фантазия. Вовсе не главное, не то, над чем нужно долго думать. Скорее, я просто хотела тем сквериком добиться красоты, а за ней — восхищения.

А он не хотел восхищаться — всё кривился. Не хотел меня слушать, не хотел, чтобы я была услышана — или увидена, это уж как мыслью лечь. И окрестил мои линии плохими — шероховатыми, неровными, бездумными. Последнее задело — в особенности, когда у меня руки тряслись после болезни на ногах. Хотелось в него плюнуть фактом — сказать, что так и должно быть, что так правильно, что оно — есть, и это хер поменяешь вообще-то.

Я только растянула губы, сдерживаясь. Потом он назовёт мою может вовсе и не улыбку «колкой», а в ссоре сочно опишет, как я режу ему грудную клетку размашисто, продираюсь сквозь кожу, откидывая куски, отпиливаю кости и, добравшись до заветных живых органов, начинаю всё отбирать.

Что ж, он был писателем — ему, в принципе, многое простительно. И громкие слова тоже простительны — хоть я и уставала растягивать губы, а потом с силой сжимать. Без его истерик как-то свободнее.

Но после всех гримас, его страстно-злостных чувств и моих «до ужаса страшных» слов он никуда не делся. И я так и не вдохнула открытым ртом потом, растянув свою грудь до предела.

Поначалу всё было невинно и наивно — в его лучших традициях. Он приносил — по классике, — великие картины, описывал, запинаясь, и всё никак не мог запомнить анализы — которые я не только прекрасно знала, но и понимала. А на мои слова о том, что у Мунка — грязно, Брюллов вкупе с «Мадоннами» Рафаэля и да Винчи — всего-то хорошо сыграли публике, а Маковский, да и все в целом — мылисты, он так взбесился, что послужил бы роскошной натурой для моих полотен. Ярко, страстно, живописно — только бы позволял себя поближе разглядеть, я бы, может, и написала.

Может быть, ему просто нравилось меня упрекать. Как бы там ни было, а считать ничтожными собственные творения — испытание не из лёгких. Но в компании немножко получше, а моя уверенность только рушила идиллию великого самобичевания.

Зачем он, правда, разглагольствовал о своей дрянности, зачем так себя опускал сам — я не понимаю и до сих пор, когда сижу перед зеркалом со свечами. В итоге-то его строчки до сих пор пылятся никому ненужные — ему бы вместо пустых страданий сидеть и корпеть над текстом, но каков уж создался сам собой.

И, наверное, резала его вовсе не моя колкая улыбка, а уверенность. Но без этой маленькой чёрточки, раздутой с моей лёгкой руки до вселенских масштабов, что точно бы не уместились в его маленьком сердечке — я бы вряд ли дожила без неё до стольких. А он мог выживать и с теми мыслями, мог что-то строить, находил в себе силы что-то делать — только то «плохо» всё равно узко вокруг шеи затягивалось.

Хотя все его дела заканчивались грациозным крахом. Так он, к слову, и дома лишился, а вдовесок — друзей. Его ссоры участились, но он так забавно заговаривался, что я не могла уже злиться — мне бы вдохнуть после столь продолжительного смеха.

Сожительство с ним не доставляло проблем, если не считать его стеснительность. Мне, впрочем, было весело — это стало неплохим развлечением при том, что делать мне ничего и не надо было, а вот для него — неплохой пыткой, которую он раз за разом на себя принимал, вовсе не пытаясь как-либо избежать.

Однажды он постеснялся попросить меня починить антресольку и взялся сам. Хорошо, что хоть какая-то посуда тогда уцелела и банки с красками я убрала. Хотя другому бы я такое припомнила.

И как-то он, заикаясь, сказал, что парни в моём доме оскорбляют его, но девушки — больше. На моё предложение пойти и в отместку мне привести каких-нибудь мужчин он состроил весьма увлекательную гримасу — и её я запомнила. Она была настолько яркой, что мне пришлось использовать для одной мистической картинки, хотя образ был гиперболизирован, конечно. Всё-таки он всегда до чего-то не дотягивал — не было в нём каких-нибудь идеальных черт, вроде гениальности, красоты или оригинальности.

Хотя обрубила всё именно я. Сказала — соединиться невозможно, и всё. А он, обладая безудержной страстью и наказывая себя неизвестно откуда взявшимися абсурдными правилами, всё пытался запихнуть поглубже. Но оно изнутри лезло, оно просачивалось, потому что душно-то было в его маленьком худом тельце. И я замечала, как за столом он сгибается, потирая наверняка горячие ладони, не смотрит, а если и позволяет — морщится и злится так, чтобы заменить всё внутри чем-то другим, которое опошлит и обесценит давно вросшееся, эту часть. И при всём — показывает свою обречённость, таскается рядом и следит, лишь ради книг отходя от меня.

Вся его сущность состояла из обречённости. При свечах это хорошо видно — а я своим умелым глазомером тогда не заметила.

Впрочем, он занимал меня и более важными делами — тем самым не позволял препарировать его чувства. Не то, чтобы его слова, которые выплёскивались невероятной силой, в особенности о моих картинах, заставляли погружаться погружаться на эту глубину самоистязания. Но пробуждали прошлое, что легко перерубилось — в разы легче отвалилось, чем он.

Вообще-то, когда всё бессмысленно, то и всякая ценность теряется. Может, у некоторых нет — но мне такого духа не удалось почувствовать за полвека. А нет ценности — то велико и невелико лишь одно. Единственное, чем может исчисляться — так это собственными ощущениями.

И в картинах все мои чувства бились. Может, он видел и вправду их дрянными — но чувства-то человеческие, а я — та ещё дрянь. Не великомученица, не праведница — и становиться столь пустыми персонажами не хочу. А он, быть может, искал свою Прекрасную даму, но получилось у него всё прозаично — как он и писал.

Хотя верности его многие бы позавидовали — с какой стороны ни посмотреть. Я бы позавидовала его дурости, с которой он продолжал крутиться, когда мог пойти куда-нибудь ещё, найти тихушку, что беспрекословно слушалась бы и подстраивалась под его хотелки.

Я бы никогда по отношению к себе такого не позволила. Я бы тогда точно умерла. А он со своими истериками вряд ли походил на человека, способного затыкаться в угоду другому. Однако всё равно выбирал меня, которая давно давно уже связала свою жизнь с картинами, которой неинтересно людское ни в каком виде. И которая так некстати любила бухать и затариваться марихуаной каждую неделю — последнее ведь не просто ненавидел — презирал. И, тем не менее, ни шага за порог во время приходов так и не сделал — разве что хлопнул дверью в свою комнату и закрылся, чтобы потом вновь выбраться и накричаться вдоволь.

Может быть, с этой стороны он являлся бы праведником — ему-то всяко лучше подобная роль была. Но его праведничество было настолько бессмысленным, что для меня — тот ещё дурак.

И все его действия были бесполезны. Какими бы сильными у него ни были бы чувства, я бы не променяла свою марихуану на него. А уж свои картины — так тем более ни за что. Если ради чего я и положила собственную жизнь, то точно не ради других людей.

Но, как водится, всё бессмысленное — как и его крайность, — всегда приводят в бездну.

Не думаю, что мои картины хоть когда-нибудь поймут — для этого нужно столько всего снять, так оголиться, взглянуть шире — и, вполне возможно, сойти с ума. А может, и попросту умереть — перед этим сойдя с ума.

Его романы вовсе не такие. Текстик про солнце, где показано взаимодействие поселения людей с этой лампочкой, на самом деле про обычную истину вроде: лучше синица в руках, чем журавль в небе.

Но я решила, что рассказать трагичную историю любви меня и его, весьма искусно выдуманную — это не так уж и плохо, это очень даже хорошо. Зато текстик больше не собирает пыль своими простыми мыслями. Кто знает — может, литературоведы доберутся до других его романцев. До тех, что он называл никчёмными, скупыми, пошлыми.

А потом резался моей колкой улыбкой. Что поделать? Он забавный и, конечно, смешной. Наверное, поэтому после всех истерик я так и не выбросила его за порог — терпеть-то можно было. Ну и жалко — как ещё к ничтожеству относиться?

Трать он свои страдания на книги, а не на…

Впрочем, в марихуановой одухотворённости мне было легче за ним следить. Он постепенно сбрасывал с себя стеснительность, наивно считая, что я всего лишь в наркоманском бреду. Но когда ещё мой разум был таким кристалом иль алмазом? Каждое моё слово было осознанно, а его — становилось более дерзким. Всё-таки он тоже не великомученик, чтобы терпеть — он тоже человек, только вовсе не дрянь. И чем меньше он робел, чем больше показывал себя — тем больше он прислушивался к моим словам, которые считал бредом наркоманки.

Ну, с этого я не могу не засмеяться. Он был весьма запоминающимся человеком — к тому же, я бы хотела прожить более долгую жизнь.

И это было, блять, до безумия иронично. Прислушиваться ко мне не когда я была после всех своих картин с открытыми нервами, а когда я пыталась их кое-как восстановить и закрыть.

Несмотря на собственную амбивалентность, неоднозначность других всегда было за пределами моего восприятия. Может, поэтому так и не прониклась его чувствами.

Но самое замечательное, что именно марихуана, на которую он столько раз презрительно распахивал глаза, давала ощутить к нему симпатию. Ощутить его не как очередную пустышечку, что потерялась в огромном лесу и теперь в лихорадке ищет указатели — нет, в те моменты он позволял мне проявить маленький интерес и увидеть вовсе не напыщенные эмоции, а еле скрываемые чувства. И как бы он ни пугался моих прищуренных глаз в реальности — в том бреду он мог долго-долго смотреть прямо.

Может, на наркотиках я становилась мягкотелой. Почём мне знать? Раньше я в принципе не держала зеркал перед собой — ещё и со свечами.

А он вот мог нести пургу про то, что через порог не передают. Не то, чтобы до костей он был провинциалом — на то пришлось только его детство, пока не настала школа. Да и вообще, признаться, деревенское прошлое помогло ему со внешностью — а вот с умом не особо. Так что разглагольствовать о простых людях, которые несут свой крест гордо, он любил. Его речи я понимала — треть или четверть каждого года одного десятка я проводила у бабушки. Но вот понимал ли он, что вообще говорил, связывал ли собственное воображение с реальностью — всё ещё нерешённый вопрос, на который вряд ли когда-нибудь получу ответ.

Может быть, эта его любовь к самоистязанию от тех простых людей и пошла. Врослась в его тело, впустила собственную жидкость, окрасив ткани — так с детства и существует внутри. Так он и терял всё: и дом, и друзей, и ненужную любовь, и книги свои до жути простые.

В общем, мои довольно меткие шутки про бедных людей, которые всё не могут взяться за ум оттого и берутся за палку, он сильно не любил. Возможно потому, что шутки задевали его по очень личным причинам.

А меня он, бывало, и выводил из себя, что приходилось прикрикнуть, дабы замолчал. Самой мне хватило ума вырваться из своей деревни, стать сильнее и твёрже — а он натурально не мог, запирался в себе. Как будто его бабушка запирала на день дома, уходя по своим делам.

Мне оставалось только в очередной раз пожалеть — и я только ядовито шутила. В конце концов, нет ничего сложного в том, чтобы написать хорошую книгу ли картину. Немного поизучать мировое искусство, понять структуру, осознать, какие именно смыслы вкладывать — и всё. А признание критиков и публики — дело третьесортное. Меня не все признали — но какая разница, если ту же публику всё равно тянет в галереи из-за меня и я могу получать деньги, не выходя из своего дома к раздражающим людям?

Может, кто-то послабее меня простил бы его и принял. К его жалости, я — посильнее.

И он до невозможности раздражал тем, что вечно говорил о других. Зависел от чужих слов, а не от своих, прекрасных, — а те, чужие, в свою очередь были зависимы от него. Но каждый наш ужин он крутил и крутил речь очередного критика, а его кровь успевала пропасть из всего тела во время отчаяния. И, что немаловажно, ему нужны были те слова.

Как будто маленький ребёнок — не мог осознать, куда именно идти самому. Вечно нужен какой-нибудь надзорщик, что побудет указателем.

Неудивительно, что писателем так и не стал. Если у меня и были ошибки — они были правильны, они наполнялись тем смыслом, что он всё искал в нелепых сквериках, созданных разве что для атмосферы.

В общем, собственной личности у него не было — или души, как он называл по-крестьянски. А вкупе с этим, как опять же называл по-деревенски — дара и таланта. В целом, с самого начала нашего знакомства он не особо блистал умом. И даже сильные чувства, которые не мог удержать, не заставили развить столь необходимый навык.

А вдовесок ко всему — сделать свой анализ литературы у него не получалось. Он всё рыскал у других — и говорил либо словами литераторов, либо словами автора.

Если сделать такую метафору, что книга — это сосуд для писателя, то он был безнадёжно пуст.

Не сказать, что мои картины обладают особым смыслом. Но в итоге — никакого великого смысла нет ни у кого. Дело лишь в том, насколько искусно его погрузить на дно сосуда, только бы не сделать плоским. А так — сколько книг про его крестьянскую душу переписано? И про всё остальное, иже с ней? Он вот этого совсем не замечал, хоть и так просто. И думал, что однажды сможет вложить некую истину, которая обязательно заставит мир поменяться, перейти на новый уровень.

Но человеческая природа не так действует, не так живёт. Он её не знал, в отличие от меня — а я так ею пресытилась, что больше не хотела как-либо и ощущать.

Однако же чем больше он старался найти ту самую Истинную книгу, что сможет перейти из абстракции в реальный мир, тем больше его нервы истощались.

Хотя был в нём интересный парадокс. Он, в принципе, весь был один сплошной парадокс, но — в той книге старался слить и простое человеческое, и трансцендентное. Будто второе хоть кто-то понял бы.

Его роман про солнце с поселением и то читают лишь потому, что лично мною была выложена наша выдуманная слезливая история. В принципе, сюжет сохранился — старая карга отвергает очень хорошего парня. Разве что он сделался поумнее.

Если мне кто и нужен был — то только тот, кто меня полностью бы понял. И картины давали мне это великолепное чувство.

В общем, книга у него вряд ли когда бы была сделана. Он и так мало знал, как делаются книги ли вообще искусство — и не особо стремился познавать, открещиваясь отговорками «нет таланта». Ум он свой в писательском деле вовсе не развивал.

У меня были осмыслённые картины, у него — строчки, написанные в лихорадке. Такое никогда не находит понимания.

А всё-таки, соприкосновение он искал не только в творении — пускай и неосознанно, по велению своих чересчур больших чувств, которые всё лезли и лезли из его тела — человеческая плоть никогда бы такого не удержала.

Он приходил на ужины, приходил, когда я курила обычный «до ужаса страшный» ядовитый табак. Даже когда моим первым словом был моральный яд — он всё равно переступал порог.

Но, в конце концов, он всегда стремился страдать. Хрупкие мотыльки всегда летят на огонь.

Хотя неправда, если скажу, что огнём была именно я. Ведь всё-таки привыкла, что мысли творческих людей — общее человеческое достояние. Ну, а я всего лишь развивала тот маленький огонёк — как и любой маленький ветерок.

От свечек, к слову, я всё ещё не загорелась. Горит только отражение в зеркале — и глазам больно от столь яркого.

Может быть, он понял это давно — и стоило только чуть-чуть ковырнуть, чтобы живая кровь пролилась и высосала всё дыхание из тела-хозяина. Может быть, он просто не замечал, потому что это было за пределами уже его восприятия — а где-то глубоко в той светлой головушке всё же жило, никак не развиваясь.

Во всяком случае, мне предельно ясна причина его внезапных чувств. Не та прозаическая, где он внезапно встретил настолько непохожего на всю свою жизнь.

Вообще-то, я очень даже похожа.

Всё это могло не случиться. А могло случиться и больнее, если бы я продолжила погружать его на эту социальную низость, где давно уже вскрыто. Но думать о своей жизни во время смерти более бессмысленно, чем всё моё искусство. Разве что немного потешить — но со мной никогда не действовало.

А он больше чах. Не терял своей энергии, не терял своих убеждений — но его нервы больше открывались. Если бы я, разозлившись, полоснула бы по ним — он бы тут же умер.

Но полоснула не я. Он, не сумев удержать в себе такой огонь, не сумев своими голыми нервами ощутить весь реальный мир и кое-как преобразовать у себя в голове в собственный, — сам полоснул.

Самоубийство всегда было со мной. За мной числится тридцать шесть провалов — или тридцать шесть слабостей, за свои полвека я ещё не определилась. А у него — всего один шанс, всего одна удача.

Как я такому могу не позавидовать? Не разозлиться?

Он не выдержал соприкосновения своих голых нервов с миром. И я понимаю его настолько, что могу сойти с ума. Сойти с ума, проживая каждый свой день так — распарывая собственную кожу таким прекрасным и великолепным, чтобы потом штопать грязной ниткой, отламывать собственные же куски плоти — совершенно случайно.

В окружении свечей, я понимаю его как никогда. В окружении свечей, я чувствую и их горячность — и его нервы, которые у меня всё ещё не закрылись.

В общем, он тот ещё молодец. Истинно — он смог. Я вот попробую в тридцать седьмой раз — и наверняка провалюсь в тридцать седьмую слабость, когда буду распродавать его пылящиеся книжки и придумывать текстовые истории. Может быть, писательство ко мне немножко ближе — но не так, как картины. Картины никогда не умрут.