no.1

Примечание

Я знаю, что театр — это не только о Шекспире, но позвольте мне побыть немного фанаткой его пьес. И пейринга Ривай/Эрен, конечно же (;

Впервые я увидел его на сцене Большого театра. Без малого двенадцать лет назад.

Он стоял там, в толпе разряженных коллег, облачённый в рыцарские доспехи — ну, в их подобие, конечно, — широкоплечий, молодой и талантливый, кричал о боли, страсти, долге и любви, захлёбываясь от переполнивших его — или всё же того, кем ему довелось оказаться в тот вечер? — эмоций, рвал, не жалея, голос и, растворившись в отчаянной игре кем-то заданных ему чувств, он утягивал в такое же забвение и зрительский зал, в тот вечер — переполненный.

Но — для истории это важнее — своей игрой он поразил, увлёк и растворил меня. Сильнее, чем возможно было бы представить. Неотвратимее, безжалостнее и надёжнее, чем сам бы он того хотел.

Его крик пронизывал до самых костей, сражал своей невероятной яростностью, силой, и был таким правдоподобно-честным, что сердца смотрящих содрогались в немом предвкушении, благоговении и ужасе. Содрогались, подражая им, и сами стены здания — все до единой.

Я, казалось, ощущал эту опасность всем своим естеством и очень боялся того, что всё то драгоценное — момент, связь, потолок — возьмёт и в одночасье рухнет.

Мне и взрослому порой так казалось. И страшно тоже бывало — не меньше, чем тогда.

Оглушённый, я сидел в том зале в самом первом его ряду и завороженно смотрел на то, как двигались руки, губы, голова незнакомого мне мужчины — тот размахивал кистями, вскидывал подбородок, говорил то с придыханием, то звонко, — как на его фоне меркли голоса и силуэты остальных актёров… Смотрел и не мог спрятать собственной дрожи — как тела, так и души.

Я был так чудовищно близок к сцене, и так же чудовищно — к тому, чтобы в ту же секунду распрощаться со всей своей подростковой гордостью и спесью, жалко разрыдавшись в тёплых объятиях матери.

Мне было тринадцать — это я помню точно, — и мои родители сидели по разные стороны моего кресла, рядом со мной. Сейчас я думаю о том, что, вероятнее всего, то не было случайностью — они хотели перекрыть мне все пути отступления и быть уверенными в том, что я никуда не сбегу посреди одного из актов. И это, должен заметить, в общем-то, и не было таким уж беспочвенным предположением, если учесть тот факт, что в театр меня привёл умелый шантаж, а не мысль о том, что вечер в таком месте — это хорошая идея.

И тем не менее всё, чего я в тот момент желал, будучи проблемным мальчиком тринадцати лет — с несчётным количеством вырванных страниц в дневнике, постоянно невыполненной домашней работой, спрятанной в коробке под кроватью пачкой сигарет, до которой так и не нашлось смелости добраться по-настоящему, и отвратительно-ничтожным вокабуляром, — это досмотреть чёртов спектакль до конца, впитать в себя все реплики, каждое слово записать под веками белой краской и раз за разом, закрывая глаза, перечитывать. Снова и снова. Когда бы мне того ни захотелось.

Снова…

…и снова.

Небольшая подсказка для всех заинтересовавшихся: мне это удалось. Я выучил шекспировские строки наизусть.

Никогда не учил ничего длиннее матерных стишков, фразами из которых можно было бы перекидываться в разговорах с такими же парнями-отморозками, каким был я, и вот — вдруг взялся за классические книжки.

Однажды взялся — и больше никогда не отпускал. Я перечитывал их.

Снова…

…и снова.

Когда бы мне того ни захотелось. Несчётное количество раз.

А человек на сцене продолжал кричать — тогда, двенадцать долгих лет назад, если я помню верно, — его тяжёлые туфли бились о доски, поднимали в воздух глухой стук, который разносился по пространству эхом, его грудная клетка часто вздымалась, что было видно по плечам, а я сидел там, растерянный, безвольный, и впервые ощущал себя настолько погружённым во что-либо. Я сочувствовал, переживал, горел в ожидании развязки, был участлив и хотел помочь несчастным героям хоть чем-нибудь, хоть и знал, что все они — лишь пленники страниц, никогда на самом деле не жившие.

Сидел там, растерянный, безвольный, — и дрожал. Как стены, как сердца смотрящих. Дрожал, не отрывая от актёра своих глаз — блестящих, влажных, искренних, — и чувствовал, как озадаченно за мной самим весь вечер наблюдали мать с отцом.

Никогда прежде они не видели своего сына таким усидчивым и тихим, и это причина, по которой их реакция была и остаётся мне понятной. Будь я на их месте в тот день, едва ли смог бы удивиться меньше.

Позже я узнал, что имя того человека, затмившего собой всё и всех вокруг, — Ривай Аккерман, и что в свои скромные двадцать четыре года он умудрялся играть лучшего Отелло, которого только видел Парадис тех лет.

Ривай был потрясающим Ромео, превосходным Гамлетом, волнительным Макбетом, реже — несравненным Яго.

Ему доставались завиднейшие роли — постоянно, — и каждую из них он делал неоспоримо своей. Каждый персонаж в его интерпритации ощущался так, словно он — и есть сам Аккерман, словно описанные Шекспиром судьбы — трагичные или нет — были судьбой и самого Ривая. Все до единой.

Он погибал на сцене, падал и рыдал, вставал, вёл на борьбу, любил и ненавидел, гневался, мечтал убить и, убивая, мучился от угрызений совести. Он был никем — и всеми одновременно.

И это не могло не восхищать. Не могло не трогать потаённых струн души. Равнодушных к его творчеству просто не находилось. Ривая можно было обожать или ненавидеть — театр всего мира предпочитал любить и знать его игру.

Его игру узнал и полюбил и я.

В тот день я вышел из театра и сказал: «Хочу на сцену. Играть, как он играл». Потом, конечно, повернулся к замершим в недоумении родителям и нетерпеливо спросил у них: «Как мне это сделать?». Вспоминаю сейчас это всё и думаю: каким же всё-таки решительным я был в свои тринадцать… Решительным, импульсивным подростком.

Да, нет никаких сомнений. С тех пор прошло уже двенадцать лет… Двенадцать! Целых двенадцать лет я не выпускал из головы ни драмы, ни трагедии — я жил ими.

За спиной спустя эти двенадцать лет оказались и бесчисленные курсы, и изматывающие кружки, и несколько лет в академии театрального искусства... К слову, расстарался я так, что удалось поступить в престижнейший ВУЗ страны — и обрасти полезными знакомствами.

И вот она, кульминация моего пути: в свои двадцать пять я наконец-то собирался сыграть роль Отелло на сцене Большого театра — как и мечтал когда-то, будучи ребёнком.

Как я и до сих пор, вообще-то, мечтал.

Моя страсть — и это поражает! — к актёрскому мастерству никуда не делась, не испарилась и не изжила себя — она была со мной все эти годы, двигала вперёд и зажигала сердце. Я сохранил её, пронёс через года — и горд этим.

Спустя двенадцать лет — как будто целая вечность промчалась передо мной со скоростью, равной второй космической, — работы над собой, спустя сотни унизительных кастингов и утомлявших личность кризисов, я снова вдруг услышал имя, которое — признаться стыдно — в суматохе дней и быта успел уж позабыть.

«Ривай Аккерман, — сообщили тогда нашей труппе голосом, что был спокойнее морской воды во время штиля, — будет отвечать за успех вашего "Отелло". Все последующие вопросы можете задавать ему». Сообщили и ушли — куда быстрее, чем того хотелось бы мне, вновь растерянному и безвольному подростку, вновь встретившемуся с холодностью серых глаз и вдруг всё-всё-всё вспомнившему.

Ривай Аккерман — о котором уже как два года не трубили новостные сводки, из-за чего общественность решила: «Ах, ушёл! Перегорел к профессии. Как жаль!..» — должен был стать моим — нет, нашим, точно, почему я сформулировал всё так? — режиссёром-постановщиком.

«Человек, вдохнувший в меня любовь к театральному искусству, моими же руками, речью, телом оживит теперь шекспировского мавра», — подумал я тогда. Эта мысль всё никак не укладывалась в моей голове и сводила с ума, потому что это было всем, о чём я когда-либо мог мечтать, и всем, к чему я хотел стремиться.

Я был готов, как мне казалось, ко всему: принять и примириться со всей его критикой, жестокой или нет, прислушаться к каждому совету, согласиться со всем, что он скажет, молчать, если Ривай не любит болтовню, болтать, если не любит молчание…

Я готовился стать его податливым материалом — «зелёной глиной» или вроде того, понятия не имею, как это, если честно, называется, — из которого он смог бы вылепить завидную скульптуру при желании. И даже готов был встретиться с разочарованием лицом к лицу — естественно, я предполагал, что этот мужчина может оказаться совершенно неприятной личностью вне сцены, ведь несовпадения образов с реальностью для мира, в котором мы живём, вовсе не новость — скорее, обыденность. И, как начинающий актёр с большим опытом социальных коммуникаций, я, конечно же, знал об этом.

Но я не знал, что этот человек окажется началом моего конца. Что вместе с ним в мою жизнь придут зимние холода, нагрянут грозы, хлынут ливни — и взрастят в душе запретные, необычайной красоты цветы.

Я и подумать не мог о том, что все те эмоции, которые мне предстояло показать на сцене — предательство и преданность, желание, свобода, сумасшествие, страх, страсть, любовь-любовь-любовь, — мы с ним разделим на двоих.

Ромео и Джульетта, Офелия и Гамлет, Макбет и леди Макбет, Дездемона и Отелло… Наши чувства разгорались по Шекспиру — красиво, губительно, в стихах.

И остановить этот процесс не представлялось нам возможным.

«До чего жестоким местом становится театр, когда речь в его стенах заходит о настоящих чувствах», — поделилась как-то своими мыслями с Риваем Ханджи, наша коллега и его подруга с самого студенчества, а после, не задумавшись, он передал их мне.

Я сохранил её слова в своей памяти, я думал о них — миллиарды, как казалось, раз.

Оборачивался назад и всё повторял: «Спасением ли стала для меня большая сцена? Гибелью ли?». Повторял, повторял — миллиарды, как казалось, раз — и неизменно приходил к одному и тому же выводу: мне малодушно плевать. Будь театр лодкой, в которой я пошёл ко дну, или волшебным кораблём, что резал парусами волны облаков и вёл меня к свободе, ввысь, это не имело для меня никакого значения.

Жалел ли я о чём-то? Нет, ни капли. Ни секунды не жалел.

Я был счастлив держать ладонь Ривая в своей, но вместе с тем — я был бы бесконечно счастлив никогда её не касаться.

Потому что, взявшись за неё однажды, я, двадцатипятилетний Эрен Йегер, новый Отелло острова Парадис, новый Гамлет и Макбет, а реже — Яго, уже не смог отпустить — ни руку Ривая, ни его самого.

Мне нужно было касаться этих рук. Этих волос, ключиц, лопаток, бёдер, губ, плечей. Я чувствовал необходимость делать это.

Снова…

…и снова.

Когда бы мне того ни захотелось.

Небольшая подсказка для всех заинтересовавшихся: мне это удалось.

Никогда не ощущал того, о чём писали в книжках — лишь изучал, удивлялся, заучивал, но не больше того. И вот — совершенно классически влюбился.

По Шекспиру.