Зря бабки прочат старый июль, палящий июль временем страшным, опасным, зря отговаривают своих стариков работать в полуденный зной, уходить под плавящим светом, небом без облаков, небом без ветра, зря, думает молодой господин, щурясь с порога в катящееся по стеклянному небу солнце. Зря милая бабушка, нянчившая его все детство, спешит за порог, только солнце закатится за деревья и холмы, только пройдет дождь и начнет зевать молочная луна; спешит она в волчий лес, собирать травы, которые собрать можно только после заката, после дождя и на молодую луну, чтобы на следующий день вплести их в пушистые, непослушные рыжие волосы, как делала с самого его детства.
Вряд ли кто-то посмел бы задразнить Дилюка за толстую, яркую косу, украшенную цветами и травами, да и не было причин. Он и сам позволял другим детям вплетать в рыжие копны цветы, плел венки с самого детства, смеялся и был так красив в своей искренности, что задирать за ромашки казалось постыдным, глупым. Но вот он вырос, ему семнадцать, и вот уже нет в волосах цветов и терпко пахнущих трав, не до этого вовсе – Дилюк теперь взрослый, детское ребячество он вспоминает лишь на конец июня, отмечая со вздохом, что отныне снова будет слышать скрип половиц и старых ступенек, кряхтение, снова будет чувствовать запах дождя по утру. И не спрячешься от старухи ни в библиотеке, ни на кухне среди кастрюль и кухарок – да и большой он для пряток. Отцу жаловался, но так, вскользь, в шутке – что с нее взять, старой няни, коли верит во всякие чудеса. Да и сложно ему, что ли, подставить голову разок-второй под старые руки, чтобы вплели в рыжий мордовник, осот, цветки зверобоя и что-то, что Дилюк никак не мог определить, сколько ни пытался он вглядываться в травные справочники. Любит его старая бабушка, считает за родного сына, знает лучше, чем кто либо, даже лучше, чем Крепус; отчего же не подыграть, раз так сильно хочет из года в год отгородить от всяких небылиц?
Только лето в этом году выдалось сухим, жарким. Плохим для винного дела, плохим для урожая и самым ужасным для седой бабушки, для которой собрать свои травы для господской косы важно именно после дождя. Места себе не находит и ворчит на Дилюка, который с улыбкой предлагает самому пойти и набрать столько трав, сколько ей нужно, в любую погоду. Ворчит, мотает головой и говорит каждый раз, собираясь на вечер к подругам:
– Плохо это, когда зной такой стоит, плохо. Земля гноится, значит. Выходят те, кого тут быть не должно, плясать выходят, землю портить своими плясками.
Тревожно бабушке, да только что Дилюк может сделать? Вызывать дождь и грозу он не умеет, хоть и сам скучает по темным тучам, табуном бегущим по небу. Он успокаивает ее, похлопывая по смуглым дряблым рукам, кивает на все, что бы она ни сказала: раз нет трав, нет и защиты, а раз нет защиты, то не ходи в лес, не гуляй в зной, не оборачивайся, пока речку не перейдешь, не собирай мак на далеком маковом поле. Кивает молодой Дилюк, а сам смеется: любопытно ему, что же будет, если обернуться, пока идешь по мостику через реку. Он кого-то увидит? Кто-то цапнет за пятку, утащит в воду, в рыбку превратит? Ворчит старуха, шлепает его по лбу за такие слова, а Дилюк смеется в ладонь, но обещает, что никуда не пойдет.
А все, что обещано, так и хочется нарушить.
А в начале июля жарко, душно, сухо, и делать совсем-совсем ничего не хочется. Дилюк бездельничает, отлынивает от бумажек и работы на винокурне. Спасается разве что в соколятне, либо в друзьях, зовущих на речку.
У воды хорошо, весело: они с Джинн прыгают, смеясь, на глубоком месте, соревнуются в плавании и тянут, притаившись под водой, пугливого Джека за пятку и смеются, делая вид, что они тут вовсе ни при чем. Но даже речка и дружеский смех не могут сдержать скуки, и они, разморенные, веселые, отправляются сохнуть под тяжелым вязом на холме. Слова едва сползают с губ мурчащим бормотанием, пока Дилюк не замечает, что Джинн спит, опершись о древнее дерево, да и Джек впадает в сон, лежа головой у нее на коленях и так и не закончив говорить о каких-то делах в гильдии приключенцев. Дилюку тоже хочется спать; он склоняет голову, лениво смотря на другой берег реки, на редкие деревья, которым никак не укрыться от солнца, и куда-то далеко, туда, где краснеет маковыми кромками поле.
Дрема заразна, молодой господин быстро начинает клевать носом, падать мягко, плавно в сонную кучу мягких снотворных листьев, когда откуда-то издали слышит громкий смех и веселую музыку. Он лениво, неохотно мотает головой, одергивая соломенные от высохшей воды волосы, свободно упавшие на голые плечи; в нянькины присказки он не верит, но каким же дураком надо быть, чтобы устраивать пляски в разгар дня, под открытым небом, когда даже работавших в полях мужиков отец отпускает домой?
Дилюк трясет пушистой головой, но никак не может вытрясти из нее звуки домры и дудочки. Он поднимается, стягивает с сука белую рубашку и осторожно спускается с холма.
Мост на другой бережок хлипкий совсем, скрипит под босой ногой; Дилюк осторожно шагает, музыкой завлеченный, на старой доске поворачивается, заводя от ветра речного за ухо рыжую прядь, смотрит на дремлющих друзей: он же просто посмотрит и уйдет, Джинн и Джек даже проснуться не успеют.
Пробирается осторожно молодой господин, ближе, чтобы музыка перестала смешиваться с ветром, издеваться над ним, играть в прятки, путаясь в зашуршавшей внезапно листве на поляне у поля с маками. Вроде прохладнее стало, да только не чувствует Дилюк, чтобы ветер играл в волосах. А музыка и смех тянут за собой, и разливается от них, как от вина, терпкое, бодрое, пьянящее – сам себе улыбается, понимая, что ни разу не слышал таких нот, а оттого еще сильнее его желание пойти в центр смешного хоровода. И вдали уже видно танцующих – те широко раскидывают руки навстречу солнцу, падают и протягивают друг другу ладони, помогая встать, кружатся подолы их юбок и платьев. Чудные люди не замечают его, затаившегося за деревьями, у самой кромки поля и небольшой разноцветной полянки, когда плечи пронзает острой изморосью, на секунду возвращая к пустому полудню.
Дилюк дергается, вырываясь из ледяных рук, оборачивается и врезается спиной в дерево, но смех на его движения – неуклюжие, лишние – напоминает, что не пристало юному господину стоять, разинув рот. И вот он уже хмурится, почти как отец, и плечи расправляет широко. Только смех это не останавливает.
Дилюк только пуще злится, вот только не знает, на кого; не видел он раньше ни иссиня-черных волос, текущих по плечу, ни смуглых рук, которыми иногда закрывают улыбку, ни странной одежды с лазурной вышивкой по белой рубашке, размером больше, чем могут удержать смуглые плечи.
Смех затихает, замирает его хозяин, подняв на Дилюка глаза. И Дилюк смотрит, и не может оторваться – глаза синие, как васильки, без крапинок и тени, чистые, как стекло. Увлекается, сморенный жарой, и когда тот резко прыгает вперед, как лис на кролика. Дилюк вздрагивает от испуга, снова вызывая хохот, да такой, что незнакомец хватается за живот и щурит глаза.
– Дурной… Ты чего такой пугливый? - дышит он тяжело, выпрямляясь и ломая тонкие губы, чтобы не улыбаться. Дилюк чувствует, как краснеют кончики ушей, и заводится, сжимает от обиды кулаки, а злиться не может, нет на это сил, да и тратить не хочется. А глаза уже совсем рядом, разглядывают его, Дилюка, слегка снизу, выгнувшись, спрятав руки за спиной. – Обиделся?
– Н-нет! – возмущается он, следя за чудаком, за тем, как тот осматривает его, как щурится, обходит со всех сторон, склоняется ближе, как будто не человек, а вороненок какой-то. – С чего бы мне…
– Не знаю, - а голос у него бархатный такой, пушистый. – Ты же Дилюк, да?
Дилюк только и может, что кивнуть и развернуться, чтобы вновь посмотреть на красивое лицо, но снова не поспевает.
– Дилюк. А ты кто?
Оборачивается снова – а сзади нет никого. А смех уже доносится у дерева слева, где стоит он, выглядывает из-за ствола и стучит по коре пальцами.
– А я не скажу. Нельзя с незнакомыми знакомиться.
Мальчишка примерно его возраста, тонкий, высокий. Смотрит на него иногда, сверкая двумя лазурными стеклышками, кружит по поляне, так, что Дилюку и вовсе не хочется смотреть куда-то ещё.
Дилюк смелеет, смеется, складывает руки на груди.
– А как тогда становиться знакомыми? Да и нечестно это – ты же меня знаешь, а я тебя впервые вижу.
Выходит мальчишка из-за дерева и щурится, наклоняется прямо к Дилюковому носу, почти касаясь его губами, и чувствует Дилюк, как тянет от него вязким, сладким, цветочным. В летнем зное такое навевает дрёму и головную боль, но Дилюк этого совсем не помнит.
– Кто же не знает молодого господина, а? – тянутся к нему, касаясь ладонью алеющей щеки так нежно, что легко из головы вылетает и музыка где-то вдалеке, и все остальное. Только вязкий голос, только лазоревые глаза, пока не щелкают ему по носу с очередной волной звонкого смеха, чтобы вновь вспыхнул в щеках и надулся. Внезапно возвращается маковое поле, обиженное, что отвлекся от его музыки и игр: Дилюк поворачивается, бросая волосы за собой, на всплеск хохота и затянувшуюся бодрую песню, которую не узнает ни по музыке, ни по словам. И тут же на плечо ложится голова, и глаза идут в направлении дилюкового взгляда. Дилюк даже не злится на чудачества, уже не краснеет на лукавые слова, тяжелеющие на плече:
– Интересно, что там?
– Интересно, кто настолько глуп, чтобы в жару под солнцем плясать… А! – вздрагивает Дилюк, когда хватают внезапно за руки, тянут с талии в сторону макового поля, как крепко держат его запястья, как смуглые пальцы касаются бледной кожи, раскрывая ладони навстречу. Смеется юноша, тепло, легко, а в руках Дилюк чувствует ледяную стужу, но нет времени думать об этом, ведь в следующий миг тянут обратно, к дереву, к поляне, толкают и смотрят весело, поправляя черную прядь.
– Пойдем туда? Пойдем! Посмотрим на них, и ты скажешь, что плясать под солнцем глупо, а? А со мной пойдешь? – он смотрит, широко раскрыв глаза, прямо Дилюку в сердце, сжимая руки, переплетая пальцы. Дилюку и сказать-то нечего, нечем возразить, потому что оба знают, что хочется, что любопытно. Дилюк кусает губу и снова оборачивается к полю, плывущему в горячем воздухе красными пятнами и белыми силуэтами, разгоняющими небо. Хочется. Оборачивается обратно и видит, как знакомец ходит по поляне, срывая цветки, как набирает травы в подол рубашки, скрываясь из виду за редкими деревьями. Моргает Дилюк – и тот уже сидит на густой полянке, и пальцы сплетают на коленях травы и цветы в пушистый, тяжелый венок.
– Это что?
– Без венка тебе нельзя, - и продолжил вплетать в венок лиловые цветы, как фиалки, только без белого глазка внутри. И тут вспоминает Дилюк нянькины присказки и переживания, и не сдерживает усмешку.
– Ты что, тоже во всю эту чепуху веришь? – говорит он, горделиво подходя ближе и наклоняясь. – Три раза обернись, через себя плюнь, по дереву постучи? – он снова натыкается на ясный взгляд и улыбку, а в следующий миг ворчит на нахлобученный на рыжие волосы венок.
– И что с того, что верю, - нежно говорит он и берет Дилюка за руку, тянет прочь из маленькой рощицы. – Может, это мой подарок тебе. А что, не нравится?
– Нравится, конечно… наверное.
– Ты его принимаешь?
Дилюк разбивается о синие глаза, о немигающий взгляд, внезапно хищный, замерший, ждущий ответа, ради которого заставил время остановиться.
– П-принимаю. Пойдем уже.
И снова смех, заглушаемый дудочкой и хлопками, и вот Дилюк уже на маковом поле, среди платьев с лазурной вышивкой. И те тянут к нему руки, смеются, хвалят, хлопают по плечу так, как если бы знали его уже сто лет. И Дилюк улыбается, и тянет к ним руки, и дышется ему так тяжело, сладко, будто не воздух вокруг, а мед; понимает, что зря беспокоился и глумился – совсем не жарко играть, танцевать и петь, потому что у всех у них руки такие холодные, приятные, но холоднее всего его ладони, пальцы, которые гладят по плечам, утягивают в очередной танец под странный ритм, которого нет вроде, а вроде и есть. Стоит ему устать, почувствовать жар, стоит траве начать колоть ноги, а маковым парам забивать нос и голову, как тут же на щеке расцветает холодный шершавый поцелуй, на плечи ложатся руки, а усталость баюкают в стеклянных лазурных глазах. И он смотрит, смотрит, как он танцует, как двигается легко, изящно, играясь с музыкой и землей под ногами, как вытягивает ногу и нагибается в танце, как подмигивает ему и смеется, полностью обезоружив, раскусив внимание. Он в кругу странных людей огнем рыжих волос горит, поддерживая пушистый венок. И все эти странные люди смеются вместе с ним, и смыкают круг, хоровод, толкая молодого господина ближе, вытягивая его руки, чтобы взял талию, обнял, обхватил ледяное тело, уткнулся в плечо, обжег, обнаглев, поцелуем под что-то бессвязное над ухом, но только касается он губами смуглой кожи, пьяный от жары и холода, как тут же уводят в хоровод, в новый танец, в общий крик на неизвестном языке, и так снова, снова, снова…
Его нашли через несколько дней, пьяным, спящим в мёртвых маках, а в руках молодой господин держал завядший тяжелый венок, развалившийся на лютики, барвинок, белену - старая нянька завыла, увидев его, и кинулась на отца, позабыв обо всем. Потому что не защитил.
Молодой господин, молодой господин! Зачем ты пошел в июльский полдень на маковое поле, зачем обернулся, зачем принял венок, зачем надел на голову, подумав, что все это такие же шутки, которые вплетала в волосы бабушка? Обманули тебя, обвели, заманили к себе в проклятый ведьмин круг из маковых душистых цветов, затянули в стеклянный лазоревый омут, а ты и повелся. Как же теперь выгнать из головы дудочковую мелодию, выгнать смуглый взгляд и тягучий, бархатный голос, шепчущий по ночам всякие глупости? Как забыть стеклянный взгляд, если весь был поглощён без остатка? Если тянет, тянет на маковое поле в июльский полдень, даже когда строго-настрого запретили переходить на другой берег реки?
Три дня провалялся молодой господин в горячке, отказываясь выпускать из рук проклятый подарок, и звал, звал кого-то, кого не сыщешь на улицах города - Кэй-а, Кэй-а. Казалось, что он никогда не оправится, хотя вроде и на ногах уже стоит, и занимается делами, даже бездельничать пытается, как раньше, только все чаще смотрит в сторону макового поля, где - старая нянька часто провожала его взгляд - нет-нет, а мелькнёт тонкий силуэт, потекут иссиня-черные волосы по смуглому плечу, и омут стеклянный снова затянет в лазурное небо. Помашет ему рукой, поманит к себе, только тут же тянут Дилюка за плечо обратно к винокурне, в скучную тень деревьев и лишенный маковых масел воздух. А Дилюк молчит, лишь украдкой, когда никто не видит, подходит к тому дереву, у которого тогда задремала Джин, у которого впервые дотянулись до него тихие звуки домры и дудочки...