Бертольд не пел. Райнер ни разу не слышал, чтобы его голос взлетал вверх, точно птица, или опускался вниз, к глубинам океана. Райнер даже не был уверен, что Бертольд в самом деле умел петь. Возможно, неразборчивое мычание, уютно звучавшее в тусклом свете костра или в полумраке казармы, являлось лучшим, что он мог из себя выдавить. Но Райнеру хватало и этого. Пялясь на далёкие звезды или в потолок, он лежал без движения, точно спящий, а сам прислушивался, жадно ловил каждую последующую ноту, тягучая вязь которых постепенно окутывала его, согревая получше колючего одеяла.
Райнер не знал названия песни, к которой так прикипел Бертольд. Он не спрашивал о ней, опасаясь, что впредь никогда ее не услышит, а потом спрашивать стало не у кого. Песня так и осталась безымянной. Иногда она сама собой начинала звучать в голове, будто Бертольд, совсем как раньше, напевал ее сквозь сомкнутые губы, только теперь устроившись рядом с Райнером, положив подбородок ему на плечо и мурлыча знакомый мотив прямо в ухо
В такие минуты Райнер старался не шевелиться. Не открывать глаза. Не думать лишнего. Ему в каком-то смысле даже нравилось обманываться, представляя, что Бертольд на самом деле лежит вплотную к нему и без слов напевает черт знает где подцепленную песенку. Довольно легкомысленную, но успокаивающую получше любых аптечных настоек или крепкого алкоголя, что подавали в кабаке на углу.
Однажды Райнер попробовал спеть сам. Точно как Бертольд — тихо и без слов, чтобы отвлечься и заглушить грызущую изнутри боль. Получилось ужасно. Не потому что природа обделила Райнера способностями к музыке — с ними у него все было в порядке, — просто в давящей со всех сторон тишине его голос прозвучал слишком жалко и одиноко. Как если бы мир за пределами комнаты перестал существовать, и остались только он, Райнер, да мёртвым грузом повисшие у него на шее его же собственные грехи.
Больше он петь не пытался. Но всякий раз, когда с наступлением темноты к нему возвращалось полустертое воспоминание о том, как это делал Бертольд, Райнер почти улыбался. Прошлое и настоящее наконец-то оставляли в покое, стоило ему вновь услышать его. И пускай передышка длилась не дольше пяти часов, он до глубины души был ей благодарен.