Когда я приезжаю в деревню, мне очень хочется начать верить в бога или какие-нибудь божественные символы да тотемы. Такое, наверное, многим знакомо, кто имеет стареющих родственников за пределами городской черты.
Верить или не верить – вот в чем вопрос.
Моя прабабка надсадно кашляет, растирая мне спину, и говорит, что как бы ее ни тянули, никуда она не уедет.
– Где я, – говорит, – родилась, там я, – говорит, – и помру.
Мою прабабку зовут Настасьей, и ей восемьдесят девять лет. Она пережила войну и собственного сына, а еще ее в этой деревне все отчего-то зовут колдуньей.
Я-то в это особо не верю. И мать моя в это не верит. Глупости все это, говорит, и сплетни.
Только стоит мне в деревню приехать, я очень хочу думать, что все ее слова – просто ложь, исторгаемая ею из страха. Что колдовство существует на самом деле, и бабка Настасья не просто так, раз за разом растирая мне спину, красующуюся бугорками выступающих позвонков, под нос себе какие-то молитвы и наговоры шепчет.
Ведь как может быть бабка Настасья что-то делать плохое, глупое или неправильное, если в своих наговорах обращается вечно к богу? Вот как сейчас.
В доме темно и душно, на часах ночь уже за полночь перевалила. Я на стуле сижу, ссутулившись как-то угрюмо и вперив глаза в старенький потертый линолеум. На мне белая ночная рубашка, легкая-легкая. И я в ней призрачная как будто.
У прабабки иссушенные временем руки, и косточки в пальцах все-все ощутить можно. Или это мне просто так кажется… Она по обыкновению своему спину мне растирает и какие-то незнакомые наговоры шепчет.
«Четыре угла, четыре креста, посреди двора…»
Мне кажется, я слышу собственное дыхание в такие моменты – когда давящая тишь достигает своего апогея, и разрывают ее только молитвенные шепотки старухи, днем улыбающейся всем с крыльца темными провалами пустых десен.
Прабабка считает подушечками сухоньких пальцев мои позвонки, надавливая на каждый, и до красноты массирует мою спину.
«На горе Олифе стоит престол…»
В такие моменты мне кажется, что вокруг удушливо пахнет ладаном. Или кадильным дымом. Хотя, может, это просто кто-то жжет поле неподалеку.
Но именно в такие мгновенья хочется верить во что-то… во что-то высокое. Мистическое. Сакральное. Если не в христианского бога – как верит (или просто делает вид, что верит) мать, то в какие-нибудь астральные сущности. Во что-то, что способно дать тебе силы жить, когда остается только опустить руки.
Потому что бледная спина с выступающими позвонками после прабабкиных наговоров уже не хрустит, да и боль в шишке между лопаток медленно утихает.
Я встаю с табурета, низко кланяюсь старухе, именем которой сама зовусь, и, по-прежнему вперив взгляд в пол, говорю:
– Спасибо, бабуль.
А та смеется, причмокивая провалами пустых десен, и говорит:
– Мне не нужно твое спасибо! Лучше иди-ка сюда, Настасья!
Она зовет меня так, как зовут ее, на старомодный лад, и вырывает, пока дотягивается, из длинного рыже-каштанового хвоста тонкую неопрятную прядь волос.
И – шамкает неразборчиво и тихо беззубым ртом:
– Ведьма, оно, вишь как, от слова «ведать». Вот и я все знаю да ведаю. И ты скоро все знать будешь.
Стоит обратно дернуться – отпускает. Сутулится на старой пружинной своей кровати и над прядкой волос моих что-то шепчет.
«Дурной глаз…»
«Из реки – щука, с топора – огонь…»
Спина не болит. Совсем-совсем не болит, даже косточки не хрустят. Только бежать из дому хочется как можно дальше. Бежать не разбирая дороги, спотыкаясь да в траве путаясь неустанно.
Бежать хочется, да ноги вот будто бы приросли к полу.
Прабабка поднимает на меня выцветше-карие глаза с пожелтевшими белками и ухмыляется.
– Что, боишься меня, Настасья? Что, часто тебе говорят, что никто не стоит над нами?
Мать моя и в церковь особо не ходит, не то чтоб молитвы знать. С ней о таком серьезно не поговоришь, мнением не поделишься, она только и велит, что глупостей не болтать. Живет по написанному. Говорит, своими книжками о зарубежных фейри да сказками о славянских божествах я религию оскорбляю. Говорит, православной быть и без походов по церквям можно. Но иногда… нет, она уж очень противоречива.
Прабабка совсем другая. Я в детстве слушать ее любила, она меня будто к чему готовила. И сказки свои рассказывала, и наговоры на ухо перед сном шептала… Она считает, на свете все есть.
У нее и ладони как у настоящей ведуньи – сухонькие, маленькие и горячие. Здоровые. Она гладит мне кончики пальцев с длинными ноготками и что-то себе под нос наговаривает.
А потом дергает на себя да чем-то запястье стягивает.
– Ты не бойся меня, – говорит, – Настасья. Мать твоя мне не верит… Так что на, забирай его, забирай! Ведь тебя в честь меня назвали…
Темнота в комнатах густая и непроглядная, такая, что прямо хоть глаз выколи. Руку вытянешь – и не видно.
Все давно уже спать легли, а я все сижу, сижу… повязанную старухой мне на запястью прядку, переливающуюся оттенками рыжины, в свете ночника упрямо рассматриваю.
«Ведьма – от слова «ведать».
«Забирай его, забирай!»
Подушечки на кончиках пальцев отчего-то приятно горят, их покалывает. Слова как-то сами собой в голове всплывают.
Я смотрю на огонек ночника до слезящихся от тусклого света глаз и чувствую уже очень знакомый запах – так у священников пахнет кадильный дым.
И чувствую, что шишка между лопаток мне на спину больше не давит.
Чтоб над больными молитвы петь, ведунье быть абсолютно здоровой надо.
Я смотрю на прядку каштановых с рыжиной волос, обернутую вокруг своего запястья, и думаю, как быть дальше.
Очень красиво написано, читается быстро! Даже сам, кажется, запах ладана почувствовал, и звук растирания сухой кожи.