Иногда ты видишь его во снах — гротескное отображение фантазий, никогда не напитанное яркостью, только ощущения такие острые, что даже сквозь перчатки ты чувствуешь это пухнущее в своей невозможности. И его лицо, совсем напротив, осевшее, бледнеет среди этого буйства доселе тебе незнакомого, тобою не воспринимаемого. Кожа его, не схваченная трупной стужей, всё ещё мягкая под твоими пальцами, расслабленная. Ты не смотришь на его прикрытые веки, даже сейчас, в такой момент — в густом воздухе, напитанным твоим возбуждением и худшими наркотическими кошмарами, витает его последнее слово. Тяготит тебя, глаза отводит так ощутимо, что они начинают чесаться. Стук твоей обуви отражается от нетвёрдых стен, врезается тебе в уши, давая ощущение полного одиночества и вседозволенности. Но ты аккуратен, бережен, несмотря на все позывы изнутри и снаружи.
Красота его смерти приводила тебя в восторг, расцветали на его спине пятна, а ты любовался этим фрактальным садом, всматривался в вены, где остановилось течение крови. Это приводило тебя в суматошно-лихорадочное состояние, но работу нужно было начинать, он был нужен тебе таким — не встревоженным запущенным гниением, совсем будто спящим, с тонкими губами, которым ты придашь живого цвета, обязательно.
Он всегда тихий, всегда один, его отчуждённость шла с ним под руку и ты был там ужасно лишний, приходилось любоваться издалека на его моментами смазанный портрет. Украдкой ты заглядывал в его глаза, чувствуя, как внутри, сбивая ритм, что-то пульсирует — он никуда не смотрел, иногда держал их закрытыми. Рот его иногда открывался без звука, тревожа перекрестие нитей, но ему совсем не было больно. Иногда казалось, что он что-то говорит именно тебе, но ты никак не мог этого расслышать.
Тебе трудно сказать, что твои письма вызывают в нём. Тебе вообще трудно что-то сказать, твой язык плохо слушается, впервые хочется прикоснуться к чему-то живому, такому болезненно живому. Ты видел множество страданий, люди умывались слезами, покрываясь нарывами и струпьями, ты слышал их рёв, и они раздражали тебя. Даже тиший надрывистый шёпот молитвы вызывал в тебе глухую злобу. Он же — молчит. Рот открывает молча. Только одежда его издаёт звук, когда он шевелится — ты ловишь эти мгновения с неприличным фанатизмом. Он такой спокойный, но ты чувствуешь его болезнь, ты не видишь крови или гноя, как в самые худшие эпидемии, но ты чувствуешь их запах, когда проходишь мимо. Тебе хочется впервые потрогать что-то живое, содрогающееся от холода твоих рук.
Но больше тебя интересует его мёртвый покой. Каким обезображеным его лицо станет тогда? Или застывшая отчуждённость его лица смерть только дополнит? В смерти, как состоянии, всегда была загадочность, которую уже не призвать к ответу. Виктора к ответу не призвать тоже, хотя он вполне живой. Что-то воспалялось в тебе при этой мысли, что-то изводило твою голову.