Лето — это то время, за которое, как считается, положено разыскать свое счастье и переделать дела, на которые не хватило сил зимой. К сожалению, этот стереотип не работал в их мире, где любовь была способна убивать надежней пули.
Смотреть на солнце было больно — перед глазами плыли рыже-красные круги, а все вокруг, напротив, темнело, становясь не более, чем серыми сумерками; и все же он, щурясь и смаргивая слезы, продолжал самоистязаться минуту за минутой, стискивал зубы и заставлял себя держать голову тогда, когда было положено отвернуться и зажмуриться.
Закат был алый и, наверное, красивый, но для него — будто кто-то пролил красную краску, размазал по стене тонким, полупрозрачным слоем и она заблестела, как лак или эмаль, как свежая, едва начавшая присыхать к плитке, разбавленная водой кровь.
В груди больно кололо, сжимало, скручивало и стягивало; его подташнивало от этого чувства, а с тридцатого этажа высотки было отлично видно город и море — не менее кровавое, чем небо, но более неспокойное, покрытое рябью. Почему-то сейчас весь этот прекрасный вид, ради которого он поднялся на крышу расположенного ниже ресторана, вызывал у него дикую боль, стук в висках и усиливал тошноту; впрочем, он ждал приступа, а значит, и удивляться было нечему.
Чуя достал портсигар, царапнул неподатливый замок и извлек сигарету, словно патрон из патронника: длинная, тонкая и черная, без лишних примесей, кроме непосредственно запаха табака, она сама легла меж тонких губ и смотрелась изящно; эта мысль почти заставила его горько рассмеяться — он и сам был той еще «куколкой», как его любили называть некоторые совершенно отбитые, широкоплечие, бандитского вида личности, однако пользы с его миловидности и кукольности не было никакой. Сейчас он осознавал это особенно четко и отчаянно хотел задохнуться, захлебнуться горьковатым дымом.
Старомодная зажигалка звякнула откинутой крышкой, промасленный фитиль вспыхнул, словно маленькое солнце, стоило пальцем крутануть колесико, а не вовремя скосивший глаза Чуя снова зажмурился и почти подавился дымом; пришлось сдерживать крепкие ругательства и отчаянно жмуриться — все же ранее он перестарался. Теперь яркий свет будет мешать ему жить — оно и правильно, нечего было столь темной твари, как он, лишний раз выползать из своего убежища, да еще и заниматься непонятно чем.
Запах жженой бумаги, занявшегося табака, тепло, сушь на губах и горечь первой затяжки — после дорогого вина, которым он сегодня «полоскал» рот, этот контраст просто убивал, однако обоняние восприняло никотиновую смерть меж его губ с благодарностью.
Однако наслаждаться процессом курения ему было суждено недолго.
В груди застучало сильнее, чем прежде, на руках и лице вздулись венки, отчего парень покраснел, почти побагровел и стал недовольно морщиться — давление и напряжение в висках убивали. К закату Чуя уже привык ощущать себя особенно несчастным, будто в эти часы уходящий день пил его силы, его выдержку, травил все чувства, кроме одного, и тем самым умертвлял всякую попытку вести себя как обычно еще в зародыше.
Чуя, дожидающийся края, смело сделал последнюю затяжку, отмечая, что губы у него пересохли с концами и теперь подрагивали. А потом, словно по щелчку, в правой половине груди пронзило и тут же заныло, словно кто-то пропихнул ему меж ребер тупой нож, и очередной вдох на середине обернулся хриплым кашлем. Еще миг — и Накахару тошнит на бетон.
Сигарета, враз ставшая ненужной, выпала из дрожащих пальцев, а рыжий упал на колени, зажимая рот, не дыша, пытаясь предотвратить то, что, как и всегда, происходило с ним в этот временной промежуток. Горло ободрало до боли, он давился кашлем, задыхался, а сквозь пальцы безостановочно лилось вино — красное, с примесью густых вкраплений крови и цветов — тоже красных.
Широкие лепестки роз были измяты, но выглядели символично — Чуя чувствовал себя таким вот цветком, измученным, истерзанным, покрытым своей и чужой кровью, тонущим в литрах алкоголя, и даже не верилось, что вот эти вот совершенно не элегантные вроде бы растения любимы им.
Мужчина не мог остановить выстраивающийся ассоциативный ряд — о да, он был таким же измятым, уничтоженным, оторванным от всего мира своими же чувствами, пытающимся утопить свои мысли и нежные порывы, ничтожным, желающим, чтобы эти самые порывы, ставшие цветами, умерли от нехватки воздуха, пищи — что им там нужно в его груди?
Лишь бы были не в силах его потревожить.
А потом проклятые лепестки снова и снова лезли по одиночке и гроздьями, заставляя его избавляться от того, в чем он их топил, и все начиналось заново, потому что он проигрывал им раз за разом, а они заполняли его нутро и не умещались, грозя однажды прорасти, заполнить его, разорвать изнутри. Истории о ваннах, где мертвецы лежали среди лепестков, были отнюдь не легендами, зато избавляли коронеров от необходимости проводить вскрытия, а похоронные бюро работали с такими случаями за отдельную плату и в специальных защитных костюмах — подхватить болезнь неразделенной любви никто не хотел, ведь у всех была когда-то своя тоскливая любовь, подчас — так и не закрытая по сей день.
Чуя припал спиной к бортику и отложил шляпу как можно дальше от себя, следя все же, чтобы ее не унесло ветром — едва ли он станет ее ловить на другом конце Йокогамы. Стащив мокрые и грязные перчатки, он чувствовал лишь отвращение к самому себе, к разводам на испачканных ладонях, к тому, что он погряз в болезни, в мыслях, в своей постыдной слабости — чувствах, конкретно — в любви.
Ненавидеть состояние влюбленности, эту проклятую зависимость от человека, уже давно стало так же привычно, как пить, курить, убивать, писать отчеты, а в перерывах прятаться ото всех и плеваться лезущими на свет цветами.
Накахара неожиданно расплакался — сам не понял от чего, но не смог остановиться. Сила отвращения к себе лишь возросла, и он напомнил себе подростка, даже нет — ребенка, который рыдает взахлеб, весь истекает жалостью к себе, но наслаждается этим состоянием, смакует и ликует, получив от родителей такое необходимое участие.
Смаковать свое несчастье, получать удовольствие, упиваясь им, лелея самого себя. Мерзко, не так ли? Чуя был согласен и потому нервно улыбнулся, растягивая дрожащие губы.
Какой же он все-таки безнадежно влюбленный дурак.
Слезы сменились смехом — прерывистым, неестественным, истеричным, но он быстро прошел и смешался со всхлипами и воем, с новой порцией слез — Чуя не заметил, как ногтями разодрал свои ладони, как разбил костяшки о бетон.
Истерика накатила, как прилив, потянула его на самое дно, в центр его собственной убийственной бури. От пронзительного ветра на крыше замерзло все тело, занемело до покалываний. От пустоты и боли внутри занемела душа, а он постарался добить себя мыслью, что заболеть еще чем-нибудь более мирским, чтобы точно умереть, было бы неплохо — жаль лишь, что долго.
Шальная мысль возродила воспоминания о тайно любимом, ленивом и мечтательно-иномирном голосе в те самые моменты, когда Дазай начинал почти мурлыча умолять противников подарить ему смерть, шептал в самые губы или бесстрашно и влюбленно глядел в дуло пистолета, а то и не одного, игнорируя шипение Чуи.
Новая порция кашля разорвала в кровавую кашу его легкие, цветки пошли выходить со сгустками крови — как крайняя стадия чахотки, а значит, можно не волноваться, и жить так осталось совсем недолго. Умереть, задыхаясь — не самая приятная смерть, однако… Ведь можно сделать все куда быстрее?
Чуя снова начал безумно посмеиваться и, вытерев ладонь о бетон, встал на ноги, пошатываясь, заглянул через край на маленькие точечки людей и чуть более крупные — машин. Тридцать этажей — высота, после падения с которой вполне хватит еще наскрести остатков, которые можно будет положить в гроб. Главное теперь в падении не насадиться на какой-нибудь штырь, который может оказаться внизу, но отсюда не видный, и не струсить, не активировать способность из желания спастись.
Он помялся, потом отступил на шаг, второй, третий, десятый — ему нужно совсем немного места, чтобы разбежаться, немного времени, чтобы в последний миг передумать и притормозить.
Немного причин не делать то, что он уже почти решился делать.
Собственные сомнения и попытки голоса разума достучаться до него, вынудили рыжего заколебаться, замереть неподвижной статуей, прислушиваясь к оцепенению. Ненадолго. Но этого времени хватило, чтобы тот, кого он прежде не заметил, тот, кто подкрался к нему со спины, поймал его за воротник уже в прыжке.
Хватка на ткани была почти бульдожьей, рывок назад вынудил Чую выгнуться прямо в воздухе и упасть спиной на чужие ноги, головой вниз — не окажись на этом месте дорогущих кожаных ботинок, и Накахара приземлился бы затылком на бетон, что едва ли помогло бы делу.
Первые его ощущения — недоумение, боль в отбитом копчике и тремор во всем теле, далее — ослепительная вспышка понимания, что ему кто-то помешал исполнить задуманное, этот убийственный, вернее самоубийственный шаг, на принятие которого он решился, истратив всю волю к жизни.
Чуя по мере появления решимости поднял голову и глаза, вздрогнул, нервно царапнув ногтями бетон.
Дазай, стоящий над ним в своем шикарном черном костюме-тройке, любовался закатом и делал вид, что к спасению он не причастен, и незаметно пытался одернуть сбившееся с плеча пальто на место. Потом тоже опустил взгляд и Чуя догадался закрыть непроизвольно открывшийся рот, залился слабым румянцем, чувствуя себя жалким и растерянным окончательно.
— Суицидом балуетесь, без меня? — лицо и голос приятные, а в глазах цвета красного дерева — убийственные искры. Те самые, после которых Дазай бьет и делает это больно — или вообще пускает пули в лоб.
Чуя, как мог, попятился обратно к краю крыши до тех пор, пока не наткнулся на бортик, обжегший своим холодом взмокшую спину. Щеку ощутимо задергало, и скрыть этого не удалось, хотя он вскинул руку, порываясь заодно прикрыть разгорающееся румянцем лицо. Бегающие глаза наверняка сказали слишком много — больше, чем Накахара хотел рассказать.
Дазай откинул носком ботинка смятый кровавый цветок и в два шага сократил то расстояние, которое Чуя выиграл. Пощечина была не менее болезненной, чем рвущая легкие боль; Чуя стал задыхаться почти мгновенно, и уже новый цветок шлепнулся рядом с начищенным до блеска ботинком. Дазай осмотрел его странно блестящими глазами, наклонился, стер кровь из уголка его губ, подцепил подбородок и заставил посмотреть себе в глаза.
А Чуя тут же понял, что выдержать этот взгляд будет не в его силах. Но спрятаться за челкой, опустив голову, ему не дали и челюсть сжали так, будто собрались оторвать совсем.
— Я не разрешал тебе умирать, тем более — так, — вот и все, что Дазай ему говорит. — А теперь и вовсе запрещаю.
Это даже хуже удара, которого он хотя бы ожидал. Это хуже всего, что могло произойти.
Потому что Накахара увидел, что напарник понимает суть. И знает обо всем. И раньше тоже знал. Может, даже еще раньше, чем сам Чуя понял — он уже все знал и ждал, чем все закончится, ждал, когда же Чуя переступит себя и что-нибудь выберет — признание ему или медленную, мучительную смерть.
Дазай Осаму знал всю подноготную. И позволил Чуе медленно умирать.
Пожалуй, в этих двух предложениях укладывалась вся сущность любимого, но такого отвратительного в своих часто жестоких решениях человека. И понимание, что Дазай позволил этому тянуться, стало хуже прямого отказа, к которому он, как бы ни храбрился, готов не был.
Один из Исполнителей Портовой мафии выпрямился и отшатнулся, прошёл мимо него по площадке; каблуки ботинок, подбитые гвоздями, звонко застучали, усиливая и без того давящее на уши эхо. Осаму нашел его шляпу чуть в стороне, поднял, вернулся и небрежно нахлобучил ему на рыжие кудри. А потом схватил за предплечье, поднимая на ноги и тут же закинул себе на плечо, хотя Накахара сделал попытку вырваться — уж больно унизительным было происходящее.
— Хватит, Чуя. Хватит обманывать и изводить себя, не замечать бирки на элитном вине и думать, что какой-то идиот присылает просто так эти чертовы магнолии. Отдавать их Гин, кстати, тоже хватит — я еле успевал их отбирать, не хватало еще и ее заразить, а ребенку, между прочим, и без моих цветов неразделенной любви забот хватает, — стук каблуков бил по голове молотком. А Чую развозило все больше, хотя вино, выпитое сегодня, уже давно вышло.
Перепачканные ладошки стиснули черное пальто на чужой спине и Чуя зажмурился. Звон в ушах перекрывал слова, а Осаму говорил еще очень долго, всю дорогу вниз по лестнице, в машине, во время долгой езды.
Последний цветок вышел уже поздним вечером и был мгновенно омыт слезами. Крошечная роза, так и не распустившийся бутон, который он, быть может, сохранит — зальет в пузырек с ним масло или воск, поставит на полочку в качестве напоминания.
В груди тепло и что-то предательски дрожит, когда Дазай гладит его по спине, позволяя свернуться у него на руках, пока сам он сидит в кресле и одной рукой шелестит документами. Запах его тела мешается с запахом магнолий — эти цветы всюду в его комнате, их убийственный аромат пропитал помещение, однако пополниться этой коллекции больше не придется — Чуя, хоть и любит их, но позаботится об этом.
Рыжий почесал горло, ощущая, как зарастают ранки, оставленные его собственными цветами-убийцами, потянулся ладонями к щекам Осаму и, обхватив одними пальцами лицо, поцеловал, ощущая спокойный и такой приятный, такой желанный ответ.
Потом он закрыл глаза и спрятал нос в сгибе шеи. В спутанные после душа рыжие волосы зарылись теплые пальцы, скрытые пластырями, и остатки напряжения ушли — Чуя прижался и прильнул, наконец-то позволяя себе то, что раньше казалось лишь мечтой, далекой и отчаянной, совсем как он сегодня.
Дазай скрыл улыбку и поцеловал теплый лоб свернувшегося калачиком партнера. Может, хотя бы теперь, хотя бы так Чуе будут сниться хорошие сны?
Может, хотя бы так рыжий разрешит себе просто быть счастливым?..