Зеркало
Если кто-то думает о нём (а у него нет никаких оснований подозревать, что его вообще хоть кто-то помнит), он, вероятно, предполагает, что всё началось с меча.
На самом деле меч и зеркало сошлись вместе, и зеркало было первым из пары. Именно в зеркале он впервые увидел пепельную кожу и льняные волосы, золотые символы, извивающиеся, как змеи, и улыбку, жестокую, как проливной дождь. Он посмотрел в зеркало и в последний раз увидел себя человеком. Мимолётный проблеск — прежде чем другой нырнул в порталы его глаз и проник в него, вцепившись когтями, как животное, поселившееся внутри его кожи.
Как же он сожалеет о том дне. Даже после стольких столетий — он по-прежнему способен сожалеть, и это почти невыносимо.
Меч
Он не хочет даже прикасаться к нему.
— Я не могу его использовать, — возражает он. — Я не умею.
— Тогда ты должен научиться.
— Я ведь не воин. Я сельс... был сельским врачом.
— Думаешь, мононокэ заботят твои оправдания?
— Я уже говорил тебе, что между мной и ними нет вражды. Я всего лишь человек. Пусть с ними сражается кто-то другой. Это можешь сделать ты.
— Я — это ты, а ты — это я. Я должен владеть мечом, значит, должен и ты.
— Нет. Я не могу. И не буду.
— Ты отказываешься?
— Я отказываюсь.
— Ну что ж. Я не буду принуждать тебя к этому. Люди умрут и ещё один уголок земли рухнет во тьму. В конце концов всё вернется к хаосу ночи, когда земля плавала как масло поверх воды, а Япония была рассолом, который ещё не капал с небесного копья. Всё вернется в никуда.
— Пусть так.
Он считает себя сильным. Считает, что он может выдержать надвигающуюся бурю. Крики продолжаются три дня, три ночи. Он пытается уснуть. Безуспешно.
Другой заставляет его идти в деревню, сразу после того, как мононокэ закончит свою трапезу. Оглядевшись, он опускается на колени в пыль и блюёт до тех пор, пока не начинают шататься зубы, а восставшие кишки не поднимаются к горлу, вздымаясь, будто желание мести. Другой смотрит холодными глазами сверху вниз на то, как он корчится на земле, и, разжимая челюсти, лениво запихивает в него их имена, их истории, их надежды и мечты.
Хуже всего пришлось детям.
Ни один из них не заслуживал такой участи.
Когда всё это, наконец, заканчивается, он лежит на земле, опустошённый. Другой — глубокая чернота на фоне ночи, пустота, лишённая звёзд.
— Теперь ты понимаешь?
Он понимает, но Другой всё равно роняет:
— Ты должен владеть мечом — или страдать от последствий.
Сперва он ищет для меча красные бархатные ножны. Ни одни другие не подойдут. На это уходят годы. У него есть время. В своём долгом пути он тренируется. Акатэко, бурубуру, чочинби... Он заново учит алфавит, как ребенок. Хёсубэ, инугами, дзиммэндзю. Голоса истеричных людей, извергающих свою ложь, становятся настолько привычными, что сами по себе служат неким извращённым утешением. Он выдёргивает из них правду, как гнилой зуб изо рта, прежде чем научиться уговаривать, выпутывать её, как колтуны из волос, из тонких прядей хитросплетений, длинных рассказов, волочащихся по всему полу. Правило трёх создаёт его дни, как руки гончара лепят глину.
Первые десятки лет одиночество ломает его снова и снова. Он не может этого вынести — но всё же выносит. Каждый день, когда он не выдерживает, освобождается мононокэ. Каждый раз, когда он ничком валяется на полу, плача от бремени знания, которое должен нести, умирают люди.
Он поднимается. Он сражается. Он не спрашивает, почему. Когда-то он был одним из тех, кого теперь защищает. И этого одного довольно для верности, для выбора стороны.
Столетие проходит в оцепенении. Постепенно, медленно, он оттачивает свои умения. Он идёт по темным тропам с открытыми глазами. Его улыбка остра, терпение велико, голос мягок и опасен, как спрятанный в рукаве кинжал. Когда ему исполняется двести восемь лет, он уничтожает бакэнэко размером с фермерский дом и возрастом с древнюю сосну, а Другой улыбается ему, поглаживая по голове.
— Хорошо, дитя.
Он старается не позволить своему сердцу возрадоваться от такой похвалы. Он уже не ребёнок, так почему же он должен чувствовать себя таковым до сих пор?
Он остро осознаёт, что идет по дороге, которую в этом мире не может понять ни одна душа. Это его путь и ничей больше. Часто, в подавляющем большинстве случаев, это пугает, но иногда он ловит себя на том, что находит это немного… освобождающим. Немного волнующим.
И только когда по летоисчислению людей наступает 1969 год, он находит слова, чтобы описать это чувство.
Летом этого года он наблюдает — чуть позади и чуть в стороне от остального мира, — как несколько человек делают первые шаги по поверхности Луны.
Это, решает он, именно то чувство великого, пугающего, волнующего одиночества, известного ему, и в течение нескольких десятилетий после этого, когда он думает о невесомом прикосновении ноги в космическом скафандре к пыльной серой поверхности, он чувствует себя таким же отяжелевшим и удовлетворённым, как человек после хорошей еды.
Офуда
По ночам он сидит у огня, щурясь на бумагу, пока не начинает болеть шея.
Он всё делает неправильно. Сдержанный смех Другого говорит ему об этом; его улыбки — как прикосновения языка к затылку. Он заимствует, главным образом, из старых синтоистских текстов, но слова звучат по-детски, кажутся избитыми и бессильными. Неаккуратные росчерки его кисти превращают бумагу в грязное месиво.
— Ты оскорбляешь меня, дитя, записывая имена этих так называемых богов в моём присутствии.
— Тогда мне стоит воззвать к твоему имени? А, демон, у тебя же его нет!
— Ты же не заказ на отгрузку товара оформляешь. Бездумное копирование ничего не даст.
— Именно так люди веками защищали себя от зла.
— Ну и как? Успешно?
Другой, конечно, прав. Чернила не срабатывают и, когда мононокэ рвёт его на части, он стоит столбом и смотрит испуганными глазами. Другой смеётся над его беспомощной болью.
— Хорошая солонка помогла бы больше. Ох, дитя, со временем ты станешь мудрее.
Он отключается и, проснувшись, начинает всё сначала. Луна за луной, времена года проносятся мимо со скрипом, словно шестерёнки огромного колеса. Он никуда не ходит. Другой мучает его, неделями заставляет бодрствовать, вдавливает в его кости миллионы мрачных непостижимых знаков мира, пока он не начинает плакать от боли из-за знания, не предназначенного для человека.
— Ты научишься. Ты научишься.
Приказ и пророчество. Но неужели это должно быть так больно? Видимо, да. В течение двенадцати часов подряд он не может дышать, задыхаясь и застывая, когда другой легко проникает в его горло, перестраивая нервы и склеру изнутри.
— Вот. Теперь ты можешь видеть правильно; теперь ты немного менее слеп.
— Я ненавижу тебя, — бормочет он, наблюдая, как мимо проплывает цвет его голоса. Корни зубов у него во рту ноют от воспоминания о дробящей их боли; он почти ожидает, что зубы повыпадают лишь от прикосновения языка.
Какое-то время каждый злой дух, с которым он сталкивается, разрывает его на части, когда, содрогаясь в конвульсиях, терпя неудачу, ошибаясь с вопросами и спотыкаясь о слова, он пытается выполнить то одно, то другое из трёх условий. Другой безжалостно наказывает его за каждую ошибку. В промежутках между сражениями его заставляют считать гребни волн или безошибочно предсказывать движение тучи мошкары. Ночами Другой запихивает ему в рот темноту и, удерживая его, прижимает руку к губам, вынуждая проглотить, чтобы дышать.
— Я пытаюсь, — хрипит он, лежа на земле, когда темнота пузырится и затапливает его изнутри.
— Нет. Ты сопротивляешься, — снисходительно говорит Другой.
Это еще одна из ночей, когда он пытается выцарапать его из своей кожи, подобно бешеному зверю, в безумии калеча самого себя. Он засыпает окровавленным, просыпается исцелённым.
— С тебя уже достаточно? От меня не так легко избавиться.
— Я ненавижу тебя.
— Есть кое-что, что должно быть сделано.
Он знает. Теперь он чувствует — Другой позаботился о том, чтобы каждый дисбаланс раздражал его — до крика, — как сыпь, как головная боль, как клеймо между лопатками. Женщина в нескольких милях отсюда убила всех своих детей и сидит в пустом доме одна, вся в крови.
— Вставай.
Он скрипит зубами и кладёт в тушечницу брусок туши. Но этого все равно недостаточно. Нужно что-то ещё, что-то большее, что-то…
Ох.
Он вскрывает кончик пальца о собственный клык и выжимает его поверх чернил, как апельсин.
Внутри него Другой усмехается:
— А ты учишься.
— Не благодаря тебе.
Эта следующая партия держится немного лучше, работает немного дольше, прежде чем с воплями рассыпаться в пепел. Всё ещё недостаточно хорошо; он заканчивает бой раненым и истощённым.
«Я должен сейчас сделать следующий набор», — думает он, морщась и прижимая влажные нити пояса-оби к разорванному животу. Писчие принадлежности ждут наготове.
— Хоть сколько крови добавь — не поможет.
— Если мне придётся страдать так каждый раз, когда я буду нуждаться в совете, я умру прежде, чем мы овладеем созданием офуда.
— Мы? Ты забываешься. Неумёха здесь только ты.
— Неудивительно — с таким-то учителем.
— Ты говоришь без тени сомнения.
Это либо лучшая, либо худшая часть, когда Другой необъяснимо доволен им и непрошенно вознаграждает его. Приступы жара разгораются глубоко в животе, ласточками парят меж бёдрами, пока он не становится на колени, дрожа и обнажая горло. В конце концов, он был человеком и остается им до сих пор. И он думает, что, вероятно, даже лучше, что людям известны лишь прикосновения извне. Ощущение того, как тебя схватили, ощутили, взяли изнутри, прикосновения голоса, оставляющие следы вдоль позвоночника, — ощущение на самой грани безумия. Не будь он таким, каков он есть, он не уверен, что смог бы выдержать это — золотой жар, иссушающий, как солнце, сковывающий, сжигающий на куски.
Сейчас такой момент и он слишком слаб, чтобы попытаться (тщетно, всегда тщетно) противостоять этому. Поэтому ему остается лишь лежать и не сопротивляться. Это касание немного менее чуждо, на этот раз — менее насильственное.
— Такое... развратное создание, — выдыхает он.
— Развратный демон для развратного человека.
— Не осталось ни одного человека, на которого я мог бы претендовать.
— Неважно. Ты принадлежишь мне.
Он хранит молчание, но думает, что ещё не совсем готов согласиться с этим.
Он делает открытие в спокойный, ленивый летний день. На его голой ноге сидит сверчок, а за спиной сохнет весенняя трава, теплая, как женщина. Он срывает рогоз с берега реки и, наполовину проснувшись, рисует первое, что приходит в голову. Две широкие дуги и овал в середине. Он даже не понимает, на что это похоже, пока Другой не шевелится, мурлыча у него в голове.
— Глаз.
— Глаз, — повторяет он. Теперь, когда слово сказано, он не может этого не видеть.
Другой испускает глубокий вздох, похожий на клочок тумана:
— Наконец-то.
В следующий раз, будучи в городе, он покупает четыре мотка яркой цветной нити. Последние летние дни он проводит на Дальнем Севере, среди айнов, нашивая на спину своего хаори парящие узоры местных ткачих.
— Этими цветами ты заставишь цветы ревновать.
— Возможно, это и есть моя цель.
Он рисует глаза золотыми узорами на рукавах и спине, любовно изображает эту форму на всех своих печатях, расставляя слова-предостережения вокруг их приятной симметрии. И следующий мононокэ с визгом останавливается, сталкиваясь с тем, как этот глаз предостерегающе краснеет.
По крайней мере, вся эта кровь, похоже, возымела свое действие.
Весы
Первоначально тэнбины представляли собой облако бабочек, остатки теней от тучи мононокэ. Он не совсем понимает, что с ними делать — это беспрецедентно. Он нерешительно отступает на шаг от места побоища. Бабочки следуют за ним.
На третий день они замерзают где-то ночью, и он просыпается от металлического перезвона, с которым они падают на землю. Он поднимает одно из их тел вверх; весы подпрыгивают на острие, весело позвякивая колокольчиками.
— Загадку ты не хочешь объяснить?
Другой молчит. Он улыбается:
— Значит, есть вещи, которые даже ты не понимаешь.
— Будь осторожен, не позволь им ввести тебя в заблуждение.
— Они помогут мне. В конце концов, я их освободил.
— Не приписывай мононокэ человеческие черты.
Чувствуя себя почти счастливым, он игнорирует Другого и собирает тэнбины, складывая их в средний ящик короба... Когда он идёт, их колокольчики вызванивают весёлый ритм.
Следующий мононокэ — большой, медленно двигающийся и опасный при пробуждении. У него достаточно времени, чтобы подготовиться. Когда он из любопытства извлекает один тэнбин, тот сам собой роняет колокольчики; остальные, жадно принюхиваясь, вылезают из своего ящика, напоминая крошечных металлических щенят. За десять секунд до атаки мононокэ ряд весов грациозно наклоняется в сторону, как труппа танцоров, предупреждая его. Он поворачивается к тени и встречает её каскадом взрывных ударов.
— Значит, не позволить им ввести меня в заблуждение, так?
Другой продолжает молчать.
— Думаю, я им немного нравлюсь.
Весы на кончике его пальца слегка кивают в знак согласия.
Ожерелье
Почти всегда ему приходится иметь дело с человеческими проблемами. Но случается и выступать посредником в конфликтах между горами, успокаивать души призраков.
Когда его окликает голос, он тут же вспоминает о ней. Он резко оборачивается, его гэта нетерпеливо стучат по камню узкой горной тропы, словно голоса маленьких птичек. С её последнего появления прошло уже некоторое время.
Но рядом никого нет.
«Кусуриури, — её голос звучит жалобно, несмотря на обычную жизнерадостность, громко и отчетливо, не заглушаемый порывами порывом ветра. — Ты меня слышишь?»
— Я слышу тебя, — бормочет он и легонько касается обсидианового валуна на склоне горы. Если закрыть глаза и сосредоточиться, то можно разглядеть лишь края чернильной вязи, злобно прячущихся от его пальцев, подобно ядовитым паукам. — Ты…
Она рассказывает ему о территориальном споре между ёкаями, долгой борьбе за закопченные души жителей крошечной закопченной деревушки, теснящейся у подножия горы. Он слушает лишь вполуха: её история спорна; он уже решил помочь ей, даже если она и не та Каё, которую он встречал так часто. «Так или иначе, я застряла здесь с июня, — причитает она. — Я просто с ума схожу от скуки».
— Несомненно.
По-видимому, ему не совсем удалось скрыть веселье в голосе, потому что она ругается: «Не смей надо мной смеяться! Ты думаешь, это смешно? Попробовал бы ты застрять внутри камня — буквально, внутри настоящего валуна! С ползающими по тебе насекомыми! Какой-то парень даже помочился мне на ногу!»
— Значит, даже застряв внутри, ты всё ещё способна чувствовать?
«Конечно! И, что касается этого, не мог бы ты не трогать всё вокруг своими руками, большое спасибо?»
Он не спеша убирает руку с камня. Не то чтобы она знала, но в её прошлой жизни их отношения были довольно… запутанными.
На самом деле нет никакой необходимости разбивать лагерь прямо здесь, на этой булавочно узкой тропинке с отвесным выступом, обрывающимся в бурный океан — в конце концов, она наверняка будет здесь и завтра, и послезавтра тоже, — но он всё равно делает это.
— Ты не сможешь зажечь огонь на таком ветру.
— Ох, перестань ворчать, — улыбается он, даже когда бросает огниво.
— Что? — раздаётся бестелесный голос Каё.
— Неважно.
Хотя он встречал много (очень, очень много) одних и тех же лиц, они всегда были достойными жалости, прекрасно человеческими. Это первый раз, когда он встречает Каё, которая человеком не является — и, вероятно, последний; он подозревает, что это аномалия, та, которую порядок мира, без сомнения, скоро исправит.
Кажется, что даже в призрачном состоянии она его не помнит. Он терпеливо выслушивает её историю, ту самую историю, которую она всегда рассказывала: ранний брак, жестокий муж, побег и борьба, потеря одного или другого ребенка — на этот раз и её собственная смерть в войне, забравшей всех четверых её детей. Он догадывается, что она му-онна, пустая женщина, навсегда опустошённая смертью потомства, ревниво оберегающая детей закопчённой деревни.
Когда она замолкает — как он подозревает, погружается в сон в холодных объятиях своей элементальной тюрьмы, на него раздражённо накидывается Другой.
— Что тебя здесь держит?
Он слегка наклоняет голову; драгоценности звенят на пронизывающем ветру, золото отблескивает искрами.
— Я делаю то, чему ты меня учил. У девушки проблема, и я стремлюсь решить её.
— Не издевайся надо мной. Ни она сама, ни дух, с которым она ссорится, не питают к деревне никакой злобы. У тебя нет никаких причин быть здесь.
— Я хочу быть здесь. Это и есть моя причина.
— А как насчёт нашей причины? А как же та работа, которая должна быть сделана?
— Когда игра идёт уже несколько столетий, ты не можешь делать вид, что день или два...
Другой рычит у него в голове, как лесной пожар, потрескивающий и тёмный.
— Один день — это вся жизнь бабочки-однодневки...
Его собственный голос — ледяная вода, льющаяся на угли:
— Тогда мне повезло, что я не имею дела с судьбами насекомых.
Где-то в недрах его чемодана один-единственный тэнбин переворачивается на бок, звеня колокольчиками от смеха. Его решимость крепнет. Он ложится на бок, осторожно прижимаясь спиной к горному склону — к ногам Каё, к её лодыжкам, к её теплым сильным икрам фермерской дочери.
— Ты больше не можешь заставить меня уйти, — бормочет он, закатывая рукава. — Это ты научил меня этой силе.
— Ты, дерзкий глупец! — В его коленях нарастает боль — но не более, простое предупреждение, намёк. — Из этого ничего не выйдет. Ты не можешь заниматься любовью с духом, и ты не можешь удержать её. Сколько раз ты должен потерять её, чтобы понять это?
Он сладко вздыхает, вспоминая ее смуглые руки, румянящиеся в отблесках костра оттенками цветущей сливы. В той жизни она уже была женщиной, а не девочкой. Если он преуспеет в ближайшие дни, то ещё может освободить эти руки из заточения. Он всё ещё может заслужить право потерять её снова — как он теряет всех своих людей.
— Нет, — соглашается он. — Ты ещё не научил меня этому пониманию. И слава богам за это.
Освобождение её занимает не день, не два, не даже неделю. Язык её оков стар и загадочен, и его трудно разрушить, и в конце концов у него не получается сделать это, не вызвав гнева пленившего её духа.
Бушуя, тот приближается по тропе, когда он отбрасывает в сторону последние слова, ногтями счищая с валуна алые чернила. Это воздушная волна — и она жужжит. Валуны дрожат под страшным весом миллиардов саранчи.
— Повезло, что не имеешь дела с судьбами насекомых? — смеётся Другой.
Напрягшись, он тянется к мечу — но, конечно же, не может извлечь его; единственные люди в радиусе ста миль от них находятся у основания этой проклятой груды камней и крепко спят, когда над ними бушует ночь.
— Заткнись или помоги.
— Никогда не приказывай мне.
«Неужели ты и правда настолько мелочен?» — думает он, когда его достигают зубы бури из насекомых, когда разверзается пасть, чтобы поглотить его целиком...
Его толкают в спину и сбивают с ног.
— Ложись! — кричит она, и за ней приходит яркий, очень яркий свет.
Её золото очень отличается от его — бело-золотой цвет весенних цветов, смешанный с оттенками яичного желтка. «Хороший цвет для матери, — думает он, — неукротимый, как рассвет».
Насекомые, доcтигнув излучаемого ею золота, становятся всего лишь снегом.
Скорчившись у её пылающих ног, он крепко зажмуривает глаза, и даже так свет обжигает, пронзает острой болью за ушами и через висок, а Другой смеётся над ним, издевается над ним, и «ты должен был послушать меня, дитя, должен был оставить её там, в скале, где ты её нашёл…»
— Никогда, — скрипит он зубами. Открывать рот было ошибкой; через секунду тот уже полон снега, замерзшего и густого.
Другой ёкай — из мощных. Он чувствует, как Каё потихоньку теряет силы.
«Беги, — думает он, — умоляю. Оставь меня здесь».
— Ты что, издеваешься надо мной? Да и как я могу! — она кричит, даже когда её золото трескается, кусочек за кусочком.
Он сплёвывает снег.
— Спасибо. Спасибо, Каё.
Они были на волоске. Они измотали друг друга почти одновременно. Последние дюжины насекомых приземляются нетронутыми на мёрзлые останки своих собратьев, дергаясь и беспорядочно суетясь по ним.
Внезапно она обмякает в его объятиях и теперь он видит то, что знал всё это время, а именно — что это Каё: те же ясные глаза и щедрый рот, но теперь уже изнурённый, слабый от усталости, и её темные волосы — белые, как у мёртвой, и ее фигура, весящая меньше пёрышка.
Он убирает выцветшие пряди с её серого лица и целует её в лоб:
— Каё?
Она слабо шевелится:
— ...Я никогда тебе не говорила. Как же ты?..
— Я всегда знал тебя.
— Что... чёрт возьми... это значит?
Он усмехается. Кончики её пальцев уже начинают превращаться в ничто.
— Раздражает... Ты всегда такой...
И он держит её за запястье, потом за плечо, потом за лицо.
— До следующего раза, — шепчет он.
— Последней исчезает её улыбка. В конце концов, единственное, что остается — это снег, насекомые и он сам, а также длинная нить янтарных бусин, из тех, что используются буддистами для подсчета своих мантр. Он даже не успел заметить, что она их надела.
— Ты был прав.
Он рассеянно теребит одну из бусин, проводя большим пальцем по зеркальной поверхности.
— Хм?
— Она была аномалией, а мир стремится исправить свои аномалии.
— Ты хочешь сказать, он стремится сделать это моими руками? — Он встаёт, перекидывая нить через шею, — хоть камень не может нести ни запаха, ни тепла, но ему кажется, что этот — несёт. — Что я сам стал причиной своего несчастья? Не нужно быть таким самодовольным. Я, как всегда, ошибаюсь. Я не буду извиняться за это.
Другой фыркает:
— Самонадеян от начала до конца. С нетерпением ждёшь новой встречи с ней?
— Конечно, — он и сам знает, что так и будет.
Он поднимает короб и начинает медленно брести прочь от закопчённой всё ещё спящей деревни. До рассвета ещё несколько часов. Начинается снегопад. Его это не волнует.
Кольца
И те, что свернулись кольцами в его волосах, и те, что на пальцах, сделаны из одного и того же материала — прохладного тяжёлого нефрита, мраморного, как тонкое мясо.
Какое-то время он смотрит на себя в зеркало речного омута.
— А ты тщеславен, да?
— Они полезны, — тихо отвечает он. Для него они всё ещё слабо пахнут земными недрами, где были рождены, старые даже для такого, как он. Истинно природное всегда стойко сопротивлялось злу — речная излучина, только что проросший лист клевера, необычной формы облако, морская соль в воздухе. Он был искренне удивлен, когда монахи всучили ему их. Несмотря на всё их сходство, на протяжении многих лет члены религиозных орденов в целом не особо ему симпатизировали. Его представление о боге, возможно, немного слишком беспорядочно для их комфорта.
Другой смеется над его мыслями, жужжа внутри его головы, как оса, пойманная в ловушку комнаты.
— Ты имеешь в виду меня? Ах, но вина здесь общая. Сам Будда плакал бы в ужасе над твоими претенциозными шелками.
— Раньше ты никогда не находил мой наряд проблематичным.
— Разве я сказал, что нахожу его проблематичным? Тебе идёт.
— Ну и ну, — он слабо улыбается. — Комплименты? Мне следовало бы испугаться. У тебя сегодня необычайно хорошее настроение.
— Это у тебя хорошее настроение, дитя. И только из-за дурацкого кольца на твоём пальце.
Он пожимает плечами, чувствуя, как руки собеседника ложатся ему на плечи.
— Мне нравится, как они выглядят.
— Я знаю. Одет как придворный шут,а женщины всё равно стекаются к тебе. Люди — такие глупые существа.
— А ты бы как предпочёл, чтобы я одевался?
— Я предпочитаю, чтобы ты был одет в кожу, как в первый раз, когда я тебя нашёл.
— Да, но тогда я вообще был не одет. Мы, люди, называем это быть голыми.
— Голый? — усмехается Другой. — Я копался в твоих снах и читал все твои мысли. Так какой же слой ткани может от этого укрыть?
Серьги
По правде говоря, маленькие алые украшения в его ушах вообще не несут никакого значения. Гранаты, почти наверняка не настоящие, хотя и рекламируются как таковые. Всё просто: он увидел их в витрине магазина в Эдо, внезапно захотел их, купил на те деньги, что у него были. В ту ночь он добрую дюжину раз проткнул иглой пламя фонаря; боль была острой и слабой, как крик одинокого журавля на рассвете. Эти дешевые драгоценности — единственная подлинно человеческая вещь, которой он владеет, не тронутая прикосновением чего-либо сверхъестественного, за исключением, разве что, его собственной кожи. Вспышка удовольствия, пронзающая его, когда он ловит своё отражение в зеркале или в ручье, бледно-розовая мочка уха, ярко оттенённая тёмно-красным камнем, — беззащитная человеческая эмоция. Другой насмехается над ним изнутри, но ничего не делает, чтобы остановить его. Так и должно быть.
Отметины
Метки, покрывающие его кожу — самые очевидные из них, но есть и кое-что ещё: странная форма ушей, причудливый изгиб клыков над нижней губой, неукротимая бледность глаз и кожи. Недочеловеческая морфология.
Когда он только родился, то был в ужасе. Точно так же, как солнце красило загаром руки крестьянина, так Луна обесцвечивала его ночь за ночью, когда он беспомощно прятался в темноте; удлиняла зубы, вытягивала уши в лисьи, делала ногти твёрдыми, острыми и длинными, цвета мякоти корня таро. Он превратился в чудовище и ненавидел себя за это.
— Почему? Почему именно я?
— Потому что мононокэ существуют, значит, и я тоже.
— Ну и что? Пускай себе существуют! Я просто хотел жить. Это меня не касается!
— Ты просишь правого без левого, мысли без материи, света без тени. Есть определённые вещи, которые в этом мире связаны между собой. Это вопрос равновесия. Ты это ещё увидишь.
— Я всего лишь человек. Оставь меня в покое.
— Ты был им. А теперь нет. Уже нет.
На пятом столетии жизни с Другим он временно связывает себя с молодой гейшей. Они наслаждаются друг другом в предрассветные часы, после того, как она возвращается со своих вечеринок и встреч, и профессионального флирта. Она ведёт себя так, будто он — актёр из театра по соседству; он знает, что в глубине души она не хочет понимать, кто он или что он, и это его устраивает. Однажды вечером, скучая в ожидании в её комнате, он откручивает крышку баночки с её белилами. Он красится, нанося белую пудровую пасту на веки и вокруг глаз. Его отметины яркие, их трудно скрыть. Закончив, он опускается на колени перед её зеркалом и разглядывает себя. Он видит человеческое лицо, и оно кажется ему странным. Он понимает, что уже привык. Он вытирает макияж тыльной стороной руки. Отметины охотно возвращаются, как щенки к своему хозяину.
Во времена, в которых он оказывается сейчас, есть и другие, отмечающие свои лица такими же способами, как и он. Чаще всего это женщины, но иногда и мужчины — или и вовсе создания, застрявшие между двух полов, странно похожие на него самого — длинноволосые, в драгоценностях, с враждебностью в глазах. Это странная эпоха, полная недовольства и гниющей, больной тоски.
Он не может заставить себя волноваться, больше не может. Со временем его любопытство притупилось. Он не то чтобы совсем устал, но с тех пор, как он был человеком, прошло очень, очень много времени. Теперешние демоны стали больше, это настоящие неприступные оплоты дурных намерений, наблюдающие за его приближением и строящие оборону. Он убивает их, одного за другим, и задача эта не из легких. Они оставляют неприятный привкус во рту, как странно металлическая вода городов. Он он тоскует по чистым источникам своей юности.
Конец, когда он приходит, наступает быстро и без малейшего предупреждения. Подобным образом его раздирали уже столько раз, что этот конкретный случай — утомительное повторение знакомой темы. Как и прежде, он ложится и ждёт, когда утихнет боль.
Но она не утихает, и только когда он, стонущий, мельком замечает в зеркале своё чистое лицо, он начинает понимать, что происходит.
Без жестокой красноты вокруг его глаза кажутся маленькими и кроткими. А рот, которому наконец-то позволено не изгибаться в вечной улыбке, скривился в уродливой гримасе.
— И это?.. — тихо спрашивает он, и Другой ничего не говорит, только кивает.
Он слегка усмехается. Кровь на зубах и во рту, и он сплевывает.
— Разве ты не мог сделать это менее болезненным?
— Это не моё решение. — И — может ли такое быть? — голос Другого звучит болезненно. — Я бы так не поступил.
— Но таков порядок вещей.
— ДА.
— Я вижу, что пришло время для ещё одного путешествия.
— Я думаю, что так будет легче. Быстрой дороги.
— И счастливого конца?
— Ты устал? Может быть, ты хочешь уснуть?
— Больше всего на свете.
— Тогда тебе нечего бояться.
— Ты выбрал следующего?
— Конечно. Ты можешь увидеть её, если хочешь. Просто открой глаза. Она и сейчас присматривает за тобой. Пытается спасти тебя от смерти.
— Очень мило с её стороны, но бесполезно.
— Она ничего не понимает.
— Но поймёт.
— Прощай, дитя.
— Прощай.
Итак, он плывёт по течению и не надеется снова пробудиться к свету этого мира. Но он снова приходит в себя. Ему не нужно смотреть, чтобы узнать время; рассвет звучит в его венах, как материнский колыбельный напев.
Ох, точно. У него была мать. Когда-то. И отец. Он забыл их лица столетия назад. Человеком он родился, и,наверное, человеком и умрёт.
Значит, ему все-таки удается открыть глаза. Он очень слаб и мир кажется размытым, как будто смотришь через запотевшее окно. Девушка для него — всего лишь корона коротко остриженных волос и озабоченные глаза. Она настолько человечна, что это почти заставляет его плакать.
Он хочет сказать ей, предупредить её. Но у него осталось не так уж много слов. К тому же, даже проведя столетия марионеткой на нитях, как может он описать форму другого? Какая поэзия могла бы передать его суть?
Что же до сожаления...
Он сожалеет о ней, о том, что она избрана. Он сожалеет, что кто-то должен стать следующим, даже принимая, что таков в основе своей порядок вещей.
Она что-то говорит ему, напрасная попытка удержать его.
Когда воздуха в груди почти не остаётся, он вздыхает:
— Ох, дитя...
Довольно.
Он спит.
Потрясающая история, сплетенная из небольших деталей. Каждая вещь имеет историю, значение, которым Аптекарь наделил ее. Но в конце вещи останутся лишь вещами, а истории уйдут с человеком.
Печально, но захватывающе. И вы так здорово передали всю красоту этого текста. Спасибо за перевод!