Глава 1

Примечание

I

 Красный. Ослепительно красный, который сияет в обычном сером однообразии, словно яркая кровь на снегу. Алая, точно закатное солнце, хакама мико* развивается при сильном ветре, несмотря на плотную тяжелую ткань. Он смотрит, будто зачарованный, будто на него флакон самого сильного в мире зелья вылили, и он теперь, наконец, впервые за свои двадцать шесть лет, видит. Видит цвета, оттенки, красоту. И даже не просто видит, а подмечает все это. Эта одежда всегда была такой яркой? Или это настолько особенно воспринимается именно из-за того, что он только что из яркого Токио приехал в деревушку, где только зеленые поля, желтые фонари и необыкновенно красные хакамы мико? Бокуто даже наверняка ответить не может. Так же, как и взгляд оторвать.

      Он хочет догнать, спросить о местном храме, о погоде поговорить, в конце концов просто время узнать, чтобы развеять этот потусторонний образ в голове. Чтобы удостовериться, что от девушки не исходит таинственное свечение. Проверить, а существует ли она вообще, или все это — очередной сон, которым больной мозг реагирует на перенапряжение. Но он стоит и смотрит, как она заходит за угол, неловко с ноги на ногу переминаясь, и сам себя совершенно не понимает. Почему не побежал? Почему стоял и пялился, как какой-то жуткий сталкер, у которого «правило пятисот метров»? Ты, Бокуто Котаро, самый лучший на земле парень, умный, красивый, грудными мышцами играться умеешь, людей с того света вытаскиваешь, а к девушке на улице подойти не можешь? Позор тебе, Бокуто Котаро. Вот и стой истуканом дальше, пока она уходит. Он шаг делает, маленький для человека, а для человечества так вообще несуществующий. Микроскопический, потому что дальше этого шага дело не идет. Потому что что-то будто сдерживает, будто на ухо шепчет: «Не связывайся с этим и беги». Но Бокуто, упрямый и непослушный, снова ногой двигает. Двигает. Двигает.

Не двигает. Тело не слушается, тело замерло и недоступно, перезвоните позже, у человечков в голове, отвечающих за движение, обеденный перерыв.

***

      Под ребрами темнота легкие разъедает будто. Дышать не получается, получается хрипеть и руки Куроо хватать. Чтобы не так больно, чтобы разделить, передать. Чтобы зубы в мелкую крошку от напряжения друг о друга не растирались, а к горлу вкус выпитого утром чая не подступал. Хватается, словно тонущий за последний отчаянный глоток воздуха, и прямо в глаза смотрит. И непонятно, освободить просит или, наоборот, убить.

      — Потерпи еще немного, я умоляю тебя, — Куроо плачет почти, в такие родные светлые глаза глядя, у него открытый диалог с Широфуку на телефоне и Акааши, прямо на руках умирающий. У него он сам, кровью харкающий, потому что слишком много сил Кейджи отдал, чтобы хоть немного его в чувство привести и смерть отсрочить. Ему бы сейчас смешать травы, что на кухне под потолком висят, в блендере с кипятком и ритуальным саке все это до состояния отвратительной каши довести и парня напоить, но тот не отпускает, хватается так отчаянно, что Тетсуро себе не может позволить уйти. Даже если рядом тут умрет от того, что продолжает в слабое тело силы свои вливать — не уйдет.

      Акааши улыбается так, как только он умеет — сразу в душу, почти незаметно, но так успокаивающе. К черту вашу Мона Лизу, у Куроо своя есть и он готов Да Винчи воскресить только ради того, чтобы Кейджи ему показать, чтобы он понял, где настоящая красота. Чтобы тот признал себя проигравшим и порвал свою картину ко всем чертям. Потому что Куроо влюблен сколько себя помнит и ради этой улыбки на все готов: и на смерть, и на призыв древнего художника.

      За окном спасительный красный проносится и дверь открывает.

      — Говори, какие травы брать, саке я взяла, — девушка сразу, без лишних прелюдий, без «как он там?», без ненужной никогда и никому в таких ситуациях жалости, принимается помогать, завязывая волосы в тугой хвост. Акааши что-то хрипит, кашляет, снова хрипит. Акааши пытается дать указания. Широфуку к нему подбегает, руку на лоб укладывает и вздыхает. — Когда-нибудь я умру с твоими выходками, — Акааши улыбается, потому что знает — не умрет. И это тот факт, который всегда успокаивает, потому что Юкие не умрет. И это уже хорошо само по себе.

      — У окна висит митсуба, в холодильнике несколько банок снадобья из чаги, — Широфуку открывает холодильник и смотрит на варево, налитое в пластиковую бутылку из-под газировки, вздыхая. — Не осуждай! Что было под рукой, в то и налили, — восклицает Куроо, тут же кровь прямо на грудь Акааши отхаркивая. Извиняется перед ним одним лишь взглядом. — В пакете на верхней правой полке кора эноки, а рядом, да-да, вот тут. Там шишки суги. Одной, думаю, хватит.

      Юкие на этой кухне как родная, будто всегда тут была. А она и правда всегда почти была, потому что Акааши постоянно вкусности готовил и ее звал. Потому что их дружба крепче, чем камень во дворе, длиннее, чем обычный человек прожить может. Потому что они оба уже даже не помнят какого это — жить друг без друга. Девушка блендер достает, все в него закидывая, и улыбается, потому что помнит, как раньше, до электричества, они с Кейджи весь день на это убивали. Она все добавляет, напоследок вливая саке, которое сама совсем недавно делала. Приношение богам, как же, обойдутся. Это приношение самой себе и подарок Акааши (она позже, когда настоится, подарить хотела), потому что он точно заслуживает больше. Получается отвратительный болотный зеленый. Она прямо с кувшином от блендера бежит к Кейджи, вливая это ему в рот, пока Куроо держит. Акааши плюется, морщится, но лучше всех здесь понимает — надо. Поэтому выпивает все до последней капли.

      И отключается.

      — Давно он так? — Широфуку черные волосы с лица Кейджи убирает и наконец позволяет себе выдохнуть, не надолго, ей нужно две секунды и она займется Куроо. Одна. Глубокий вздох.

      — Он пытался помочь девушке из соседней деревни и случайно, — вторая, только вздыхает теперь Тетсуро, — я надеюсь, что случайно, подхватил проклятие.

      — Акааши и случайно, — девушка улыбается, выбившиеся прядки за уши заправляет и встает, у нее еще много дел, у нее еще один умирающий друг, правда, с ним все проще, в разы, в тысячи, в миллионы раз проще. — Мы оба знаем, что это было не случайно, — Юкие аккуратно спящего Акааши из рук Куроо, словно из самых крепких тисков, вытаскивает, одним взглядом ему шепчет, чтобы доверился, потому что она точно не навредит, не сможет. Она если бы хотела, то давно уже убила. А она хотела, только вот кроме Кейджи у нее нет никого. Куроо нехотя свое сокровище отдает, смотрит на девушку благодарно, потому что без нее они бы не смогли. Широфуку пальцы с Куроо переплетает и целует его. Целует целомудренно, аккуратно, ни на мгновение дольше, чем надо, свои губы на чужих не держит, шепчет в поцелуй, — Спи, — пальцы крепче сжимает и чувствует, как тело Тетсуро расслабляется и в ее объятия падает, она просто кладет его рядом с Акааши и шепчет на древнем языке. Просьбу ли, благословение, заклинание или, может быть, еще более мощное проклятие — непонятно, знают это лишь те, кому слова адресованы и сама Юкие.

      Она наконец может выдохнуть, может достать помятую пачку красных сигарет из потайного кармана красной хакамы, который сама пришила туда уже лет тридцать назад. Маленькая комнатка с двумя спящими парнями на полу и одной уставшей девушкой наполняется табачным терпким дымом, Широфуку пропускает его через свои пальцы, играется, дает проходить сквозь и обвивать полупрозрачными серыми кольцами, Широфуку сегодня разрешает дыму все, разрешает обжигать горло каждой затяжкой, разрешает заполнять легкие полностью, чтобы воздух казался самым дорогим и редчайшим деликатесом, разрешает себе скурить три сигареты подряд. Одну за Акааши, вторую за Куроо, а третью просто потому что, потому что заслужила, потому что устала. Она закрывает глаза, укладывается рядом с парнями и последнюю струйку дыма в потолок выпускает, думая лишь о том, где и как Кейджи умудрился поймать такое мощное проклятие.

***

      Бокуто все не решается дверь открыть, он вообще какой-то слишком нерешительный сегодня. Можно свалить это на усталость, можно на дорогу, а можно никуда ничего не сваливать, потому что получится свалка, а просто забить, так надежнее, особенно, если тремя гвоздями, а не одним. Дверь хлипкая, раньше она казалась огромной и тяжелой, за двадцать лет многое изменилось: Котаро, эта дверь, да и сакура в маленьком садике, кажется, цветет уже не такими яркими и большими цветами. Дверь хлипкая, но открыть ее или духа не хватает, или дыхания, или воспоминания через край хлещут, и Бокуто в них захлебывается. Бокуто вообще дурак по части трактовки своих чувств, он когда рыбку в аквариуме видит — не понимает, чувствует он голод или умиление, поэтому решает, что все это сразу и, кажется, так легче. Четыре на вдох, семь задержать, восемь на выдох, а на последней секунде — за ручку дернуть, главное, чтобы не со всей силы, потому что если со всей — то дом будет без двери, а дому, должно быть, без двери быть совсем не хочется.

      Внутри пахнет старостью, лекарствами и какими-то травами. Бокуто пугает этот запах и испуг он распознает сразу, потому что в больнице, где он работал, так пахли палаты умирающих. Те за руку молодого врача хватались так, будто та являлась жизнью, но помочь было уже нельзя — он это знал, и они это знали, и даже воздух это знал, вбирая в себя проклятый запах. Бабушка мирно спит в своей комнате, а у Котаро сердце разделилось и ушло стучать прямо в уши, потому что именно так это ощущается, потому что иначе он это объяснить бы не смог.

      На столе стоят склянки с таблетками, Бокуто разглядывает каждую и вздыхает шумно. Вздыхает, чтобы слезы случайно не полились, потому что он знает диагноз и знает, что такие таблетки назначают не чтобы лечить, а чтобы умирать было спокойно и не больно. Знает, потому что сам прописывал такой же рецепт. Человечки в голове, отвечающие за движение, наконец вернулись с обеденного перерыва и решили, что нужно прямо сейчас осесть на пол, и, пожалуй, было бы неплохо разучиться дышать. Только «четыре-семь-восемь» в голове крутятся — и крутятся они вокруг мысли о том, что бабушка умирает, и помочь Бокуто никак уже не может.