Глава 1

***

Кондратий читает ему стихи. Много читает, в основном свои, но иногда и чужие. Сергей слушает, даже внимательно, он и не смел надеяться на это. Диктатор и отец их дела находит время, чтобы послушать его стишочки, которые Кондратий лелеял как мать ребёнка. Новые читать он не решался, всё черновики, которые следовало бы доработать, прежде чем читать Трубецкому, не отводящему от него глаз. Кондратию его внимание льстило.

— Велик, кто честь в боях снискал и, страхом став для чуждых воев, к своим знамёнам приковал победу, спутницу героев! — Рылеев, оборвав на высокой ноте чтение, сделал паузу, чтобы отдышаться и набрать воздуха для продолжения. Он всегда читал с эмоциями, экспрессией, как актёр на сцене театра. Трубецкой, сидевший напротив него за столом, воспользовался затишьем и заметил с полуулыбкой редкой, но от того ещё более дорогой сердцу Кондратия:

— Вам, я вижу, особенно эти строчки дороги. Редкое явление для литератора, любить написанное.

— Вы не правы только в том, что зовёте меня литератором, князь. Я поэт, такой же как Пушкин, путь он сам так не считает. А оду эту я действительно очень люблю, даже больше, чем Думы, которые Пушкину почему-то не нравятся совсем.

— А Вы не смотрите, что Александр Сергеевич не любит. Мне лично очень нравятся.

Кондратий, готовившийся уже продолжить чтение, замер поражённый признанием с листком в руках. Князь не так часто позволял проявлять интерес к окружающим, оставаясь обыкновенно вежливо-безразличным, но все понимали, что его волнует более их дело и Россия, чем что-то такое пустяковое, как поэзия и её переплетения. Он, несомненно, уважал Рылеева, но не ставил его при других на особое какое-то положение. Наедине же…

— Отчего Вы столь задумчивы, господин поэт? Я всё ещё готов слушать, время, благо, позволяет, — Трубецкой сложил руки на груди, медали на мундире, которого он не снимал вовсе, блеснули в огне камина золотом, отразившись в глазах. Глаза у Трубецкого красивые, синие, с лёгкими зелёными разводами на глади радужки, когда он улыбается, они блестят ярко, как драгоценный камень, почти александрит. Кондратию чужая улыбка в глазах дороже любого самоцвета.

Поэтому он, не задумываясь, что собирается сказать, честно отвечает:

— На Вас любуюсь, князь.

Сергей, обдумав ответ, секунды две прошло, не больше, тут же рассмеялся, удивлённый и одновременно с тем довольный его откровенностью. Кондратий краснеет, рядом с сердцем что-то ёкнуло и в тот же миг оборвалось. Никогда ещё чужая радость не вызывала в нём такого трепета и тепла в груди, даже смех жены и дочери, коих он любил больше жизни и был уверен, что так будет всегда, но этот смех… Редкий, от недостатка практики чуть хрипловатый и бесконечно добрый. Совсем особенный.

— Кондратий, Вы положительно милы в своей откровенности, — мягко произнёс Трубецкой, закончив смеяться, на Рылеева смотря невообразимо прекрасными глазами, с морщинами неглубокими в уголках, как на песке узор. Рылеев скромно улыбнулся и изобразил поклон.

— Всё лучшее, что во мне есть, перед Вами, Сергей Петрович.

Увы, Аттил и Наполеонов зрел каждый век своей чредой, они являлися толпой, но много ль было Цицеронов?Верховенский почти с ненавистью смотрел на исписанные листки бумаги в пятнах чернил от торопливости, стоя в собственной квартире в Петербурге перед столом. Это были стихи. Совершенно точно стихи, следствие проклятого словоблудия, ставшее ему противным ещё давно, из-за отцовской графомании, причиняющей столько неудобств в Петербурге.

Он бредит строчками, словами, метафорами и образами, откуда-то знакомыми, будто он когда-то их уже писал, что не могло быть правдой, не должно быть ею.

«Свободой, правдой вдохновенный, от знатных сохранил я честь. И не выменивал за лесть их благодарности надменной»

Верховенский, разозлившись вконец, рвёт листки пополам, комкает их и швыряет в открытое окно, но легче от этого не становится. На сердце тяжко-тяжко, его сдавливают со всех сторон неясные опасения, в груди болит и ноет.

Петербург на него давит, бередит смутные воспоминания, тревожит. Он слышит оглушающий выстрел картечи и ломающийся от ядер толстый лёд, крики чужие и кровь на снегу видит, но не понимает, откуда и когда видел, ни черта не понимает. Тянет руку к шее, нащупав белёсый рубец, почти незаметный в блёклом дне Петербурга, делавшего всех людей серыми и однотонными. Верховенский не помнит, откуда рубец, а когда пытается хоть что-то припомнить до головной боли, начинается удушье, словно его

Вешают.

Он вздрагивает, когда слышит шаги за спиной, не оборачивается, давит дурное желание обратиться к вошедшему «князь». Знает, кто пришёл, узнаёт этот шаг из тысяч таких же. Армейский, привычный к определенному темпу, можно отсчитать «раз-два-раз-два», но подошва туфель не цокает и не стучит, как армейские сапоги, мягко скользит по поверхности пола, как бабочка над бумагой парит, края задевая легко крылышками. Немного лени, не без этого, типичное для столичных людей настроение, которым некуда спешить и они знают себе цену и место. Твёрдость шага, разбавленное леностью и мягкостью, противоречия, доходящие до крайности. В этом весь Николай Всеволодович.

— Если бы я знал, что под вашими окнами на меня будут сваливаться, как снег, стихи, я бы посторожился к вам ходить.

Тон у Ставрогина, как говорят в Петербурге, часто вежливо-безразличный, серый от того, что страсти в нём нет, но есть намёки на иронию, легко игнорируемые посторонними, это ещё не издевательский тон, свойственный дворянам, общающимися с людьми, как они считали, низкого полёта или второго сорта. К какой из двух категорий он принадлежал, Верховенский не решался определить.

— Николай Всеволодович, я… — и Верховенский замолкает. В горле пересохло от нового приступа удушья и так стыдно перед Николаем Всеволодовичем становиться за жалкость собственного вида и голоса, хоть плачь, а это ещё более унизительное и стыдное перед посторонним, в особенности — Николаем Всеволодовичем.

Ставрогин не торопил его продолжить говорить, предпочтя промолчать. Верховенский уже не слышал его шагов, если они были, продолжая стоять спиной к двери, опираясь на стол ладонями. Перчатки лежали тут же, рядом, но Пётр Степанович успел об этом пожалеть, касаясь холодного лакированного дерева голой кожей.

Две белые руки с ужасающе длинными пальцами, лапы паука, а не пальцы, вдруг оказались в поле наблюдения Петра Степановича. Отвлёкшись на внутренние переживания, он как-то упустил из виду чужое приближение к себе, что обычно контролировал до паранойи. Но всё рядом со Ставрогиным не так и не то, все чувства и мысли притупляются, разбегаясь и растекаясь, тая и крошась, невнятные абсолютно, делая Верховенского беззащитным перед этим человеком.

Николай Всеволодович с подчёркнутой аккуратностью разложил разорванные листы, кои, похоже, пытался разгладить до более-менее приличного вида, на столе, став вплотную к Петру Степановичу. Тот, окончательно утратив способность пользоваться собственными лёгкими, ждал, как затравленный зверёк ждёт нового удара от человека, что будет делать Ставрогин.

Николай Всеволодович, поставив обе ладони на стол, продолжал молчать. Верховенский же не знал, чего хотел больше, чтобы Ставрогин ушёл или продолжил стоять за его спиной, почти накрывая дрожащие в пятнах чернил руки своими широкими, но всё же изящными ладонями.

— Посмотрите на меня, Пётр Степанович, — негромко произнёс Ставрогин, не то приказывая, не то прося об одолжении. Верховенский ощутил, как волосы на загривке пошевелились из-за чужого дыхания. По спине пробежал быстрым галопом табун мурашек. Ему дают достаточно пространства для того, чтобы он смог повернуться лицом к Ставрогину. Пётр Степанович с тревогой глядел в глаза человека напротив. По цвету те сейчас схожи с декабрьским небом в полдень.

Его осторожно взяли за подбородок двумя пальцами, так аккуратно берут грозящуюся рассыпаться или сломаться вещь, не от трепета перед хрупкостью, а скорее от нежелания разбирать последующий сор.

«Холодно», — как-то отстранённо заметил Верховенский, мелко вздрогнув от прикосновений, столь ему непривычных, прикусив губу в волнении. Дурацкая привычка ещё с детства.

— Мне почему-то думается, что глаза у вас были карими. Как кофе во Франции.

Верховенский насилу удержался, чтобы не сказать нелепое в такой ситуации: «а Вы раньше были князем». Вместо этого он, срывающимся от недостатка воздуха голосом, прошептал, не отводя взгляда от лица (своего князя) Николая Всеволодовича:

— Простите мой сердечный вздор.

— Кондратий Фёдорович Рылеев, поэт.

— Князь Сергей Петрович Трубецкой, — он притягивает руку, могучую ручищу в белой перчатке, сжимая с трепетом маленькую и тонкокостную ладонь Рылеева. — Много развелось вас, поэтов, Вы уже третий, с кем я знакомлюсь.

— Несправедливость, вопреки распространённому мнению, всегда освобождает душевные порывы, хорошо ложащиеся на бумагу. Сами же наверняка знаете, как это бывает, князь.

— Я Вас сам выдумал, на Вас же глядя! — в отчаянии кричит Верховенский ему в спину. Ставрогин испытывает искушение зажать уши или ударить помешавшегося революционера тростью, только бы не слышать его. Чтобы замолчал наконец. В голове тот же точно голос, но слова другие.

«Идите на площадь и побезумствуйте, хоть раз в жизни, чёрт вас дери!»— По две шкуры с нас дерут, мы посеем — они жнут, и свобода у народа силой бар задушена.

Ставрогин немедля обернулся как ошпаренный, сжимая трость в ставшими влажными ладонях до побелевших костяшек, и разве что не с ужасом посмотрел на Верховенского, не двинувшегося с места. Он помнил эти строчки. Все до единой помнил, знал наизусть интонации и выражения лица, с которыми когда-то они читались за закрытыми дверями в кабинете. Кабинета Кондратия Фёдоровича Рылеева, поэта и живого огня их дела, разжигавшего надежду и уверенность.

— Вы мне надобны, князь, — голос Рылеева, разбитые и красные от крови губы — Верховенского. Трубецкой (Ставрогин) в смятении чувств, скоро возвращается к Рылееву (Верховенскому), а подойдя совсем близко, смотрит сверху вниз, как тогда, в декабре, не смея коснуться. Руки дрожат, он крепче сжимает трость, та трещит будто бы, а может ему кажется только.

— Вы сказали «будьте прокляты», я правильно помню?

— И ведь проклял же, — с горькой усмешкой кивает Рылеев, пожимая небрежно плечами и руками Верховенского в светлых перчатках трогает белый рубец на шее. Трубецкой на него тоже смотрит. — Дважды вешали, — ответил поэт (революционер) на незаданный вопрос.

Несостоявшийся диктатор смотрит в голубые глаза Верховенского, а видит карие, как кофе во Франции, Рылеева.