«Она такая же. Библиотека все еще не тронута людьми, но тронута временем с дряблой походкой. Но мне так плевать, так плевать, что здесь, черт возьми, могло бы произойти за время моего отсутствия. Да если б сгорела, я не изнывал бы, морося глазами слезки жетончиками. Не изнывал бы, поспорь со мной, наручная дорога. Я гляжу на тебя, наручная дорога, и помню, как ты была красной и красивой, какое удовольствие ты доставляла всему моему телу и сознанию, когда мельтешила зубчатыми движениями по коже, по скользкой желтоватой коже моей. Измени мое мнение, дорога, дорога между светофорами и проклятым пешеходом, переубеди, являясь средством от вдохновения!»
Я сел на знакомый диван. Его подушки были испачканы моей подошвой еще с прошлого раза, а передняя сторона сидения утыкана точечками сигаретного пепла, тоненьких неодушевленных ожогов. Диван своим и моим бездействием впитывал в твердь своих каменных одеяний, всего лишь расслабляя тело в конечной точке лени и самой настоящей апатии разума. Только глаза мои могли двигаться, только эти отвратительные, уже совершенно бесполезные в черно-белых просторах потерявшего смысл детализированного мира, уголёчки без напряжения и общей телесной физической скорби каждой конечности могли двигаться и наблюдать картинку происходящего: пустота. Порой я сам будто, в этом же бездействии и хилом самотерзании внутреннего мира, ощущал окружившее меня пространство и не только. Там вот окно, распахнутое еще давно, ждало своих новых непобедимых идеально черных друзей-воронов, чтобы те вновь вонзали, словно мечи и ножи, свои противные рисующие перья; перед окном, на столе, красовался еще не опрокинутый ветром рисунок, который вышел как-то сам по себе, парочкой мазков гадкими перьями по старой бумаге цвета слоновой кости; чуть дальше от окна валялся грязный шприц. Тут же я впервые почувствовал тучи, впервые почувствовал гадкие крылья воронов. Как мое неопрятное лицо могло сотворить столько бед с таким неуклюжим остроугольным телом? Как оно вмещалось в слабенькую дряхлую маршруточку, как оно помещалось в жуткий родной домик, где меня так и не дождался желейный суп и лампа с летающей над ней чернокрылой бабочкой и желтоватым потолком? Как я застрял между схемой смерти и как попал сюда? Видимо, я давно просто убил душу, протер ее, раскрашивая уголечками глаза, растирая их так по белку, который появлялся во мне каким-то раздирающим органическим чувством.
Странное изображение, заворачивавшее меня в бутон южного ветра. Когда глаза закрывались, я забывал о том, как погано видеть этот мир темными глазами, но я, ничего не наблюдая, находился в проскользнувшей картинке теряющегося в тонах мира. Он уже хаотично постелился и закружился мглой, и в подобной карусели чувства бы не оставили меня в замыкающейся цепи. Библиотека желтела вместе с книгами и архаизмами в них, хоть я и не мог этого видеть, но ощущал же, как цвет сжимался, не потакая моим робким капризам внутри. Только чувство, только гадкое скольжение на канатах, свисающих с сердца, этот цвет бледнел, абсолютно глупым, абсолютно пустым, в какой-то степени омерзительным, как пигмент моей кожи с чешуйчатыми отблесками этих оттенков. Все лицо тоже высасывалось этим цветом. Было истошно больно, я будто ел сам себя изнутри и сворачивался, закручиваясь в барабане стиральной машины. Оно еще больше сужалось и высыхало длинной и остроугольной формой. Нос мой, маленький, жуткий, как у больного, почти впалый уже, с узенькими отвратительнейшими ноздрями. Вас бы быстро смутило это лицо и полностью оттолкнуло. Каждый хочет жить, а мои впалые глазенки, сдвинутый тонкий нос и в принципе не гладкий рельеф лица, почти одичавшего, потерявшего половину человеческого облика, застрявшего где-то между костей, привел бы каждого в ужас и вечно икающее содрогание по волокнам внутри и снаружи. Всё в моем лице предполагало, что я давно застрял, заблудился, похудел, и, как запутавшийся лишний провод, не нашедший своей свободной розетки, грязно-белым я лежал здесь, возможно, даже обгрызенный чьей-то собакой или, быть может, воронами.
«Кар!» — вдруг раздалось из окна.
Распахнутая улица запахла резким трупным супом и смесью табака со сгоревшими в нем волосами, прогнившим сырым мясом. Ветер забил, теперь стучал, стучал и стучал, меня за лицо дергая! За темные грязные волосы, мотающиеся не нитями уже, а крупно вырезанными кусками старой ткани.
Ноги заставили встать, заставили встать и пойти к хлынувшему потоку прямонаправленного ураганного ветра. Щиплет, щиплет, щиплет! И глаза даже теперь узкие, наливаются всё теснее темно-карим соком, порой под краснеющей пленкой. Книжная полка скрипела под призрачным весом, закрывала тенью солнце. Я всё так же не видел цветов, но мог, художник, вообразить лунной лазурью упавшую тропу холодящего света. Бледно-оранжевые стены, сдвигающийся потолок, под которым я становился выше и более истощенным, мертвым. Я – марионетка, зависшая тугими нитями между сливочных речей, над огнем уже прошедшего пожара. Паршивый порох, летевший с деревьев и моих длинных и грязных ногтей, лебеди, шеи толпятся. Они обвязываются, душат, меня душат, друг друга душат, разрушаются галстуками в Новом районе, но разваливаются на брусчатке площади.
«Всё ради вдохновения». Возможно, смерть Андрея может стать для меня пищей для размышлений? Возможно, всё шло именно к ней – ни к чему более в самом деле-то? Андрей умер, но не задержался в схеме смерти. Выходит, он был таким же, как я? Выходит, он уже был застрявшим, уже умер лишь наполовину? И поэтому в него не стреляли пули, в него не попадали люди, на него уже не замахивались шеи огромных белых лебедей, как косы смерти? Он сам себя погубил, когда сделал шаг на пути своей изначальной судьбы, если она существовала. Как я и дорога, как он и литература. Выходит, дорога к смерти довольно абстрактна. Я до сих пор не знаю, что именно приведет меня к вечному сну. Дорога ли, поэзия ли – истинный я?
Выходит, он был мертв, а никто не знал. Путь к самоубийству – подчинение себе. Возможно, мы все неосознанно мертвы и именно поэтому так же неосознанно боимся делать то, в чем действительно нуждаемся, чего действительно хотим. Мы чувствуем опаску, чувствуем непосильную нашему волнению и тщеславию вселенскую мощь, охватывающую наши страхи, сжимающую нас в кулаках, не давая погрязнуть в пучинах собственного «я». Возможно, все люди вокруг меня – недоделанные мертвецы, которые всего лишь ждут раскрытия своих парашютов в этом полете. Я сам боюсь быть самим собой.
Вывод душил меня, но это не страшно, убьет меня только один глупый шаг. Убьет до конца и не будет сожалеть, сколько бы там не было таланта. Я столько отрицал искусство, что мне кажется, вот она – моя настоящая судьба, настоящий я, настоящее мое дело, пусть и истощавшее меня ранее, пусть и рисующее красные дороги, пусть и требующее «средство» против себя, но самое дорогое дело — поэзия. Я столько отрицал его, что, возможно, сам был неосознанно мертв и до того, как остался здесь, не доезжая до дома.
Книги. Мне нужны книги, чтобы проверить, найду ли я себя настоящего, найду ли конечную точку, конечную и уверенную, тянущую в рутинную стабильность. Я уверен, что у смерти тоже есть рутина, засасывающая внимание и энергию, засасывающая в пучины глубокого зиждительного недовольства и капризов, едких, колючих, ежовых капризов, засасывающего взгляды, замысли, грязь и песок в обуви и на ней. У смерти должна быть рутина, считающая минуту за минутой, секунду за секундой, камнями взлетающими через забор. Полки библиотеки стали до дрожи в сердце привлекательными, волнующими. Не люблю читать, ненавижу! Честное слово! Я лишь бы... на дрова и сжечь, честное слово! Нет.
Глаза-угли помогут мне выжить. Я сжигал ими свою жизнь, себя самого и людей кругом, отталкивая.
Я замахиваюсь и бью по полке, мощным движением сталкивая все книги с деревянной поверхности. Темные глаза не пропускали света. Они — восприятие моего яркого мира, моего прекрасного детализированного яркого мира. Книги повалились мне на ноги, и руки потянулись к ним, чувствуя сильнейший груз, моральный и физический. Карие глаза питали солнце, создавая на этой черноте сверкающие дыры. Мои темно-карие глаза, давно ставшие ожогами на белках.
Раздался стук. Ровный, спокойный, неприметный, слово тонкая веточка пару раз ударилась под тихим призрачным потоком о дверь. «Тук-тук» — и я замер, забывшись в звуках и сером плетеном веянии, я замер, прогрызая в извилинах новый воздух, я замер, когда солнце брало ладонью мое лицо и кидало всё тело, хватаясь за волосы.
Я спустился по скрипучей лестнице, на которой каждая ступенька была неудобна даже для моего роста. За дверью двумя темными дорогами расстелилась тень. Поворот ручки, пара скрипов и лишь один щелчок. Передо мной, словно вода из ковчега, выплеснулось небо и горизонт, а перед ним до жути знакомое лицо. Павел!
— Здравствуй, Юрьич Лев, — радостно произнес он, пока полотно смерти заполнялось передо мной темными красками.
— Как вы и зачем здесь... Как ты?..
— Лев, вы же таксист, вы должны меня подвезти. Мне срочно, ой, как срочно, Лев. Ты же знаешь, каков я, как люблю выпить! — дернул он меня за плечо и засмеялся скрипами и краткими вдохами и выдохами, скованными кашлем.
— Но как вы... ты сюда...
— Да вот почувствовал, что ты здесь. Ну, отвезите меня до дома, ну Лев Юрьевич, — он пьяно пошатывался, слегка горбатясь, становясь еще ниже.
Я горбатился оттого, что высокий, он же — ленился выпрямиться, примат. Из его черной кожаной сумки выглядывал помятый желтоватый листочек, на коем красовался каллиграфическим почерком положенный стих. Это двинуло моим мозгом, вкалывая словами его: «…пока не настанет ломка».
— Ну же, Юрьевич Лев, ну же?
Пока не настанет ломка, я должен был взять в руки руль и снять чудаковатый пиджак, в карманах которых всегда были нетронутые сигареты. Я оглянулся на лестницу, заполненную рекой упавших кирпичных томиков. Лицо двинулось средь пыли случившейся катастрофы, по лбу зазмеилась вена. Пиджак полетел с моего тела к лестнице темно-серым пятном. В кармане загремели те самые сигареты. Руки оголились, и дороги на них выгорели бледными кожаными поломанными тропами, считавшие по камушкам родинки.
— Знаете, я сделаю это, я не застряну!
Павел лишь вопросительно глянул и вновь проскрипел своим летящим по струнам алкоголя голосом:
— Я рад, я так рад!
Я посмотрел за его спину, где стояло мое пустое скучавшее по дороге такси, как оно грелось своим, надеюсь, тем же ржаво-оранжевым цветом. Я хочу лишь обрести покой, хочу снова найти то, что вело бы меня на пути жизни стабильно, стабильно вращая по кругу рутины, ведь так проще, сдержаннее, приятнее, но сводило с ума. И давило. Сдавливало голову кулаками, выжимая слезы, вынимая их из глаз тяжелыми толстыми канатами, пока такси всё так же покоилось, как хотел бы я.
— Подожди, — вскрикнул я, вдруг не удержавши равновесие внутри, — подожди, подожди! Я не обрету в этом покоя, не обернусь лицом спокойным, без всякой извилины на лбу, я не прочту ни одной строки, будучи в бешенстве самом яром и удивительно несмышленом, — из глаз начала литься вода, заворачивая все лицо в прозрачный пакет, — я не хочу обретать здесь хотя бы каплю того ненастоящего чувства, с которым я однажды расстался полностью. Подожди, подожди, подожди! Сего вдохновения здесь совсем нет, не тают и не давят в меня снежинки, ненавидящие небо, не скребут по ногам, не шатают брови колкими кусочками этого времени. Нет здесь ни одного сказа о том, как прекрасен мученик на снегу, плавящийся в своем одеянии, и замерзающем голым телом на белом покрывале. Подожди, подожди, подожди, нет ни единой мысли!
Я просто хотел бы лежать, умирая, шептать это под нос. К кому бы только подойти в этот момент полного отчаяния, где найти спасение и куда бы руки положить с этими странными до дрожи пальцами, чтобы хоть иногда не забывали про тот труд, что они однажды заполняли и даже не заморачивались, знаете.
Я быстрым шагом пошел сначала к лестнице, на которой лежали раскиданные мыслями книги, взял несколько, включая книгу Андрея, и тем же быстрым уверенным шагом пошел к такси. Улица высохла, вздымая дикий пар над ржаво-оранжевым старым автомобилем, что, бездействуя, превратился в громоздкий холодной ад, словно те самые струи, строители моих дорог. Пара стуков ручки, еще три пассажирских, и вот оно: мы в машине, в родной, с родными отблесками на пыльных экранах окон, с отсутствием свежего воздуха. И несвежего тоже. И я завожу ее, чувствуя, как дыхание перехватывали клювы тех самых воронов, а на капот садились вечно пляшущие черными крыльями бабочки, летавшие так высоко и легко, как мои мысли в глубинах потайного острова на карте внутреннего мира, на коем и хранилось мое очарование всем ярким внешним миром. Над всем прекрасным ярким миром, что стал в моих глазах еще бледнее, еще чернее. С каждой эмоцией я словно передвигал свою фишку по игре, в коей финал – слепота.
Глухой звук мотора, молчание, скользящее усами сомов над горизонтом, сияние, наверное, сияние было в небе, но я не видел, но хотел, ах, как хотел продолжить этот путь в бессмыслицу. Идея о том, что у Белок всё существует только ради вдохновения меня грузила, я тоже хотел заполучить его, но получал лишь перья в лицо. Черные, идеальные! Хищные воспоминания пробираются сквозь кожу и кости, ненасытно питаясь настоящим моим.
Машина двинулась, за окном замелькали разные картинки: то дорога, то деревья, домик и пустые пластиковые бутылки, оставленные кем-то очень давно. Грязный мертвый город разъедался ими и нами, подливая еще больше кислоты в нежелании существовать на лице планеты. Город – зомби, город – призрак. Вся Россия стала кружиться перед глазами ленивым мазком по белому холсту настоящей жизни. Вся Россия застряла в этой схеме смерти, вся Россия почти мертва, она не хочет умирать до конца, потому и не будет идти по дороге искусства и красоты, абсолютно любой красоты. В ней уживутся люди, собирая грязные пакетики; в ней уживутся люди, выстреливая друг другу в головы на площадях; в ней уживутся люди, скрывая в своих домах тела и недоеденный желейный суп; но в ней не уживутся люди, которые хотят продвинуть Россию к новым шагам на пути становления истинным оратором, истинным творцом. Страна – зомби, страна – призрак. Человек – зомби, человек – призрак. И я тоже.
— Остановите прямо сейчас, Лев Юрьич, — заскрипел старик на заднем сидении, перебив всё кругом.
Я резко останавливаюсь посреди дороги. Книги, лежавшие стопкой на сидении рядом, рассыпались, как доминошки, а мне становилось тошно от черно-белых цветов, которые становились менее ясными, более черными. Мои глаза выглядели совсем-совсем черными и безжизненными, бездушными. Мои глаза теперь – лишь копоть, осевшая где-то в комнате Сартровского ада. Значит, нужно жить с открытыми глазами.
Дверь хлопнула, и старик тут же испарился где-то под старой лысой веткой.
«Здравствуйте, вам куда?», «Ах, нам в Беллетристический район», завожусь, еду, а вот и новый пассажир, любопытные глаза, знающие, что это, должно быть, последняя встреча. Последняя встреча…
Рывок! Машину что-то толкнуло так, что я подскочил вместе с ней и ударился. Мир превращался в туман, в черный и гадкий дым табачный, подвижный, активный. В этих темных оттенках миру нужно было передать каждую эмоцию, каждое потрясение, каждую деталь мощной и безграничной действительности, кои можно уподобить в психические состояния. Черный цвет – самый глубокий, самый теплый и самый холодный, приводящий своим всемогущим, без меры протекающим пятном впечатление целеустремленной необъятной мощи. И это исходная точка всяческих исканий в деталях мира. В действительности мне ничего не нужно, кроме бледно-яркого, светло-темного, тепло-холодного цвета бесконечности и темноты, бесконечной темноты. В действительности мне никогда никакой не нужен был цвет, кроме моего любимого и великолепного черного, кой питал своим окрасом не только меня, но и бесконечно синий, бесконечно фиолетовый, ни никак не черный космос. Он лишь слабо и хило вдохновлялся темными оттенками, не достигая того же эффекта. В действительности идеально черный цвет – цвет воронов, летающих перед лицом, настоящий цвет моего яркого мира. И все это проходит через мои томные карие глаза, через призму восприятия себя в первую очередь.
Рывок! Крылья черных птиц касались моей машины, а за границами окон Нового района зашатались огромные белые шеи лебедей, превращавшие меня в респондента, рассказывающего о своих страхах. Но все это превращается в дым. И я вдыхаю этот дым. Вдыхаю этот город-зомби, в котором нет места искусству, дорогам и тупому желейному супу даже. Еще немного осталось…
Темно-серое небо, лысевшие светло-черные стволы деревьев, росшие сверху-вниз, непонятные ветки запутались в себе и неуклюже свисали. Над крышей пролетело несколько воронов и, севши на ветви над машиной, начали пристально глядеть на меня так, что под взором их тягостной, обреченной на вечный гиблый полет с самолетами и излишне белым приторным небом, я перестал видеть что-то , кроме их мрака с небесным изумительным скоплением липкой, размазанной по всему холсту сладкой ваты. Вот и впутывается она своей карамелью им в крылья, крылья истинного счастья, истинной тьмы, лаконично врастающей в этой жизни без крайностей и философии. Точка и линия на плоскости, перья, звездочки – вскоре бы это всё бодяжили их перья во мне и в безгранично пустом пространстве полей жизни и размышлений, на фоне разлагающегося пантеона божественных чувств, на фоне катастрофы, что обрела свой вкус, цвет и запах. И там ни слова о моих глазах. Это личное. Вдыхаю дым мира, вдыхаю дым.
Вдруг дверь открылась:
— Да садись уже!
Меня как всё окатило, даже по пиджаку ощутил нечто гонящее в несглушимое состояние необъяснимо давящей тревоги и, одновременно с этим, поднимающего к небу и звездам покоя. Реки стали чаще встречаться по пути, косы теряли цвет и таяли от дыхания, проникая бликами в подсознание. Били лапами, били кулаками волн и протискивались потом на лбу. Так неприятно.
— Здравствуйте, нам бы до Беллетристического, знаете… — произнес один из этих.
— Он знает.
— Я… еще как знаю.
Люди замолчали в призрачном обморожении.
—Представьте себе, когда-то здесь было отличное местечко, много приятностей, деревья зеленые, порой желтеющие, порой голые и остроугольные, невыносимые, серые, — перебил человек со слишком знакомым лицом, — Солнце было не похоже на сок гранатовый, кислый, краснющий – та еще гадость! Ох, Лёва, когда-то ваш дом, я помню, был далек от мира нашего… Сине-красного. Цветов не насобираешь. Ваш мир такой тусклый и унылый.
Спутница Неизвестного сидела на заднем сидении, держа какое-то серое колесо.
В… в пещере души что-то заплетало коридоры и мешало найти нужную ступень в свое привычное, здоровое самочувствие. Я ли это? Я ли помню?
Лучи заплескали по всему стеклу, размазывая пыль по воздуху и бросая тени их голов на дорожки, на полочки, на другую плоскость. Бутоны-кулаки по краям дорог развесились, пытаясь освободиться от ярости, от какой-то необъяснимой колкой тоски, либо от кома в их стеблях, олицетворявших человеческое горло. Пыль лишь заполоняла территории, захватывала их своими рыцарями, воинами, прислуживающимися ради выгоды всей планеты и каждой другой звездочки и в этом океане. Только Земля продолжала шевелить тараканьими усиками, оставляя громадную тень, создающую ежесуточную ночь. И так, все знакомо.
— Изменения за вчерашний день. Не удивлены ли им? Не знаете? – спросила надоедливая спутница.
— Вы про запрет искусства? О новых жертвах? Много всего случилось, — нехотя ответил я.
Где-то по небу плавали огромные извилистые сомы, разрезая облака длиннющими усами. Черные крылья окутали весь город, а может и весь мир, громыхающий, становилась чернее с каждым часом, с каждой неощутимой сменой числа на внутренних часах. Все чернело до пустой темноты, будто мир нацепил черный плащ, испачканную маску чумного доктора.
— Даже ваши ранее карие глаза уже не те.
Я видел уже этих людей, но не так отчетливо! Кажется, это первые пассажиры, коих мои «карие глаза, что уже не те» пропускают через это чертово восприятия себя в первую очередь и проигрывает в войне против старого ненасытного пожирателя частичек и дорог моего внутреннего мира, в который, возможно я больше никогда не вернусь, ведь меня унесло, унесло плевком в подземелье и загнало под пропасть этой тоской. Я слишком тяжелый для этого мира. Тяжелее, чем дым, тяжелее, чем темнота. Меня не должно существовать, наверное.
Один из пассажиров потянулся к переднему сидению, на котором лежала стопка книг Пизанской башней. Он выхватил одну из книг и его голос начал перекатываться с буквы на букву в полете строк между смыслами и глупыми архаизмами, метафорами, совершенно полными до краев эстетики бедноты естества.
«Расстояние от жизни до смерти, от смерти до следующей реинкарнации можно посчитать на карте твоего внутреннего мира» — читал он вслух.
А я прочитал в его лице, что так и скрывалось от моего взгляда, черты лица Андрея, в спутнице же – Рин. Но это были не они. Всё плывет. Приклони колено!
Машина самопроизвольно остановилась. В нее село еще два человека, и салон словно расширился специально для них.
— Ну, Лев, — говоря, пытался жестикулировать один из них, но это выходило как-то не по-человечески, неуклюже и слишком осознанно, он сам странный такой, слегка упитанный, а руки тонкие, да и щеки вполне хорошенькие. Ни души, есть тело, —когда вы успели вдохновиться?
Другой человек, сидящий рядом, усмехнулся, весьма молодой и зажатый. За плечами его висел пустой черный рюкзак, а половина лица скрыта под навесом капюшона. Томный взгляд, сверкающий сквозь тень, длинные ногти и красные ладони. От него веяло холодом с улицы. А еще в нем было что-то такое… он похож на мертвого засохшего червя, к которому бы сам я никогда не подошел, никогда бы не наступил и никогда бы, знаете, не притронулся бы даже.
— И когда ты успел умереть, придурок?
Да, я узнаю его. Он все еще выглядел, как человек, готовый вонзиться своими клыками в мою шею, чтобы отведать желанием работать здесь, сидеть в этой грязной машинке. Тот человек, после которого начались мои вороны и мои страхи, наверное. Третий пассажир. Перед глазами всё плыло, но в его чертах я читал себя в юности перед отцом. Мои мысли позволяют делать слишком много, но только у себя в голове, мешая прутьями металлической клетки, мешая высокими бетонными стенами, мешая осознанием ничтожности карт.
Тучи на небе сгущались и сжимались друг к другу, старясь упасть грозным свинцовым туманом на чирикающие окна с застолицами перьев и стеклянного расцветающего воя лепестков. Давно прах просочился сквозь упакованные в спокойствие ветви, и далее страх понемногу окутывал пространство. Ни единого звука, ни тихого сопения. Меня всегда хотели забрать вороны, ветер всегда стремился поднять мое тяжелое неуклюжее тело к местам, покорным облакам. И несло, несло меня по краю безмятежной серой пустыни, не отражавшей больше ни одного голубого оттенка, не расширяясь в своих бесконечных владениях более. Именно тут, где нет ничего, нет ни одной дороги, нет ни одного проклятого убийственного слова,, ни одной проклятой строки или смысла, я буду жив этим веянием океанической позорной страсти, в кою так и уносит, о, уносит меня.
Картинка мира продолжала чернеть без покоя. Без смирения, она доводила меня. Укутывала опасными медицинскими орудиями по коже, выдирая своими иглами сотни и сотни слоев кожи, чтобы окончательно избавить от дорог, что доносили мне не бушующие радости в замкнутом круге серой, а пропитанным лебединым страшным зловонием. Серьезным и тусклым, заплесневелым тошнотворным чувство, обладающим самыми убийственными для цветущей смертью души человека свойствами. Не выглядывало на экране окон ни последнего уголочка солнца, что могло бы выплясывать на панели гимны старых усатых лучами сомов, прикрывающих облаками излишне пронзительное свечение.
— Поговори с нами, Лев, — дотронулся до моего плеча подобный Андрею человек.
А руки, не слушаясь меня. Повинуясь автоматизму печального таксиста, вели их по пунктам назначения, делая из такси нечто большее – ненавистную маршрутку, коя гонится в своем неуклюжем кабаньем теле по остановкам. Перед дорогой, за горизонтом и в небесах, в старых квартирах, сияющих окнами черного вдохновения, черной тоски, черной погоды и общей российской грусти в табачном дыму, который я так глубоко и долго вдыхал, вырастали огромные шеи огромных белых лебедей. Через их пошатывающие тяжелые движения, порой падающие, порой зависающее в воздухе одной целостной фигурой, выливались мои эмоции страха. Я боялся больших вещей, боялся много однотонного пространства, боялся подобной высоты, меня пугали их огромные жесткие клювы. Когда я попал в схему, я запутался в этих образах, они стали чем-то большим, чем просто страх. Они стали гармонией с природой, с цветами, с моим настроением, действиями и восприятием мира. Потому схема отработала свое – она изношена, расшатана и сломана, но все равно не выпускала ни одной души. У нее тоже есть своя рутина, засасывающая в пучины глубокого зиждительного недовольства и капризов, едких, колючих, ежовых капризов, засасывающего взгляды, замыслы, грязь и песок в обуви и на ней. У схемы должна быть рутина, считающая минуту за минутой, секунду за секундой, камнями взлетающими через забор.
— Лев, как давно вы умерли?
— А почему молчали об этом?
— Сколько вам еще осталось до полного превращения?
В мире черно-белого кино контраст переваливал на картинке с такой неуловимой скоростью, что я готовился вычерпнуть из этого бульона только белый цвет.
— Ваш мир будто что-то настигает, Лев?
— Вы точно везете нас на Беллетристический район?
Я чувствую, как нечто схватывает меня за ногу, шевеля пространство кругом, да все кругом, всё-всё, что существует в этом гадком, брошенным в урну мире, в этой гадкой России или Москве. И нечто продолжает трогать меня за ноги, пугая пространство. Боюсь шевелиться. Пассажиры открывают окно, и мгновенно в него залетают огромная свора мусорных грязных воронов со своими идеально черными перьями. Их крылья вертятся и заполняют салон до краев, не оставляя ни одного живого пятна. Подожди, подожди, подожди! Я не обрету в этом покоя! Я хотел кричать, но вороны заткнули мне рот, заглушили свет, проникая в глаза своими черными крыльями и клювами. Я теперь точно ничего не вижу. Возможно, я давно был мертв, возможно, этот город, эта страна давно была мертвы, но все мы продолжали жить в этой схеме, жить причиной нашей смерти, продолжали вырываться из своей души, чтобы просто продолжить существовать в страхе и отречении себя. Теперь я точно обособлен от схемы, теперь я точно являюсь собой. Мой мир уже совсем потерял детали себя, но я, я нашел свое тело, выкинув стремление дышать и видеть. Возможно, давно я был мертв, возможно, давно люди забыли, что такое реальность, выкатывающаяся из орбит, и теперь нами двигал лишь страх. Любой. Пусть, даже и не связанный с истинной причиной потери себя и причиной своей собственной неосознанной смерти. Важность страха заключалась в том, что эта эмоция, это чувство – то, что осталось маленьким кусочком нашего настоящего лица, настоящей, не прогнутой под системой схемы, души, до конца, до самых корней слитой с ярко выраженной дорогой на карте внутреннего мира. Я приехал. Я прошел это движение, прошел этот путь, найдя точку захвата себя, и не знаю, смог ли так кто-то еще в этом мире. Но я точно знаю, что сам мир никогда этой точки даже не коснется, никогда даже не подышит около, не посмеет взглянуть – побоится и пройдет дальше под гнетом страха воображения и отдельно взятых личностей. Я знаю, что мой мир очень ярок. Вороны отключили меня своими крыльями, возможно, что даже склевали. Мне этого достаточно. Мое горло наполнялось перьями, изрывалось изнутри.
Я приехал. Теперь я точно ничего не вижу, мой мир идеален, пусть и не ярок. Теперь я точно никто. Теперь нет у меня «уголёчков», нет дорог на руках или перед глазами, нет нескончаемых мыслей о том, к чему я принадлежу на самом деле. Существовать между схемой, вечно двигаясь по ней, — сокрушительное чувство, сокрушительная бесполезность, коей мается человечество с самого своего зарождения, могу предположить. Я не хочу быть неопределенной фигурой, не хочу бояться жить, потому я лучше бесстрашно умру, заткнув глаза идеальными черными крыльями, затмившими каждое воспоминания, забравшими в свои пучины. Я больше не живу причиной смерти. Я теперь точно приехал.