И в тот самый момент – когда зыбко дрожала земля и вокруг пылал огонь, а я смотрел в его глаза, уже зная, что произошло непоправимое, – во мне что-то окончательно треснуло. Надломилось. И рассыпалось.
***
Я никогда не говорил ему об этом. Всегда молчал, прятал свои трещины в себе, закрывал их улыбкой – такой же картонно-хрусткой, как и моё отчаянное нечто. Я искал ответы на странные мысленные исполнения, я искал себя, свое самое сокровенное, и нашёл – в нем.
Порой казалось, что всё это напрасно. Что однажды он просто не вернётся домой, загнётся где-то в подворотне, окольцованный ремнём – они приятно перетягивают руку чуть выше локтя. Что однажды мне не придётся оборачиваться за плечо, высматривая, идёт ли он следом. Я всегда боялся, что он просто исчезнет из моей жизни – боялся всегда с того момента, как я понял себя. Осознание всегда было тяжелым шагом – я же принял это смиренно, склонившись перед тем, что было не в моей власти. Я не принадлежал сам себе, но – ему.
Всецело и полностью, на свой страх и риск, отчаянно и безнадёжно, болезненно и безответно – я любил. Он был моей птицей – той самой, которую бережно держат в раскрытых ладонях. Мол, лети, ты свободна. А она не летит.
Он всегда был моей птицей – и после смерти сохранил свои крылья.
***
Я никогда не говорил ему об этом. Всегда молчал, но говорил – много и о другом. Из меня лились океаны, я едва успевал обтирать кровоточившие губы – с них капало слишком много. Я безбожно и судорожно заливал свои раны алкоголем – душа болела меньше, а рассудок мутнел. Хотелось забыться, дать анестезии и выкорчевать, вырезать из себя это. До рези в глазах было холодно – я раскалывался изнутри, весь шёл трещинами, а этот внутренний холод лился из меня прямо на пол, обнимал за колени и тихо подпевал плачу моего сердца. В своём горе я был один, и некому было мне помочь. Не заставить солнце клониться на восток, не заставить реки течь вспять, и не заставить чужое сердце биться на такт быстрее. В своём горе я был один, и оно было мне утешением.
Я любил время, когда он не пускал по вене. Когда он был чистый. В его глазах не мутились черняжные черти, лицо было не серым и изрытым судорогами, а ребра не рвали своей остротой утыканную веснушками кожу – он был собой. Измученным, потерянным, запутавшимся, сломанным, зажатым. Изголодавшимся по вкусу жизни – но собой. Я любил дурманящую синеву его глаз: когда он был чистым, то глаза его были – голубые до одури. И я, как прокажённый, густо дурел каждый раз. Каждый чёртов раз.
Вечерами мы подолгу курили на балконе. Он задумчиво смотрел на облупившуюся краску перил, а я на него – исподтишка. Оба мутные и скошенные от выпитого, с резной пустотой в головах. Хмель бил по голове, свежий воздух его накалял. А мы пьяно стояли на балконе, выкуривая сигареты до фильтра. Вечера крыли наш балкон кисельным смогом, вонью дешевых сигарет и терпкой недосказанностью. Мне всегда казалось, что эти вечера останутся неколебимой константой нашей жизни – одной на двоих. А как иначе?
Вечера сменяли ночи – в плохие дни мы курили прямо в комнате. Признаюсь себе спустя долгое время – я любил и ждал этих дней. Меня самого хуёвило не по-детски, крысиные мысли задорно скреблись под веками, алкоголь в пузатых бутылках так и манил – а я поддавался, – и мы вообще не вставали с кровати, но в эти дни я позволял себе чуть больше. Я позволял себе подсесть ближе, привалиться к костлявому плечу. Позволял себе прижать его – трясущегося то ли от рыданий, то ли от отходняка, льнущего и ищущего то ли защиты, то ли понимания – ближе к себе. Я позволял себе, а он позволял мне – прочесать пальцами свалявшиеся ржаво-рыжие волосы, снять очки, упоительно долго смотреть на медные ресницы. Нам обоим было плохо, но мы никогда не говорили вслух. Белёсый дым вился над нами, и в темноте тлели лишь кончики наших дешевых сигарет – маленькие бумажные угольки, угасающие в нефтяном водовороте наших громких мыслей.
Жизнь тоже имеет чувство юмора – я позволял Инженеру прижимать себя ближе, когда я трясся в истерике и давился слезами, словами, своей пресловутой безответной и такой неправильной любовью – я давился самим собой. Инженер был единственным, кого я подпустил к себе – сам не знаю почему. Он сидел со мной далеко за полночь, до первых и последних птиц; он принял все эшелоны моего развороченного в мясо нутра – он не осудил. Говорил, что любить – это хорошо и правильно, что любовь исцеляет и спасает. Только тогда кто-то из нас не понял ничего.
– Если любовь это так больно, то я не хочу любить.
Я помню, как дрогнули его руки, когда я выдавил это – единственное, что я произнесу за следующие несколько дней.
***
Каждая мелочь в доме напоминает мне о нем. Убрать с полок все книги, спрятать в темный угол его любимые фаянсовые фигурки, перебрать полку с пластинками, а потом и скудную стопку футболок – у меня не поднималась рука. И не поднимается до сих пор. Каждый раз мне приходилось одергивать себя, когда я заходил в нашу когда-то студию – импровизированную, простенькую и совсем не подходящую для репетиций. Мне тяжело было принять то, что случилось – я до сих пор подбираю с пола нашей общей квартиры осколки самого себя.
Должно быть, он выкупил всё свободное пространство – каждая стена хранит его взгляд, каждый падший лист шелестит мне его именем. Он совсем рядом – его запах живет на подушках, на холодном подоконнике, а трещины на потолке складываются в его последние судорожные вдохи. Влажный хрип расходится паутиной трещин. Я давным давно пропал сам в себе, я провалился в чернильный омут. С того самого дня мне нет покоя – я ворочаю раскалённой палкой свои внутренности и наслаждаюсь сладкой болью, когда они скрежещут и дымятся. Бередить только-только заросшую коркой рану – получается само. Потому что весь город, каждая плитка и каждый кирпич дышат ошмётками наших жизней. По мне текут солёные реки, полноводные и буйные, безжизненные и отчаянные, а я – медленно оседаю на дно своих чувств.
Я искал его во всём – и не находил. Знакомый разворот головы, кривая усмешка, родной скрип голоса – всё это увядало. Безумно – я подавался навстречу любому напоминанию о нем, чтобы понять, что искать больше некого. Где же искать его, какие золотые горы отдать за возможность не молчать? Где?
На меня сочувствующие смотрели. Подходить не решались – мое тихое горе стлало мне глаза чёрным, и слишком громкое молчание говорило само за себя. Я был полон жизни – и выцвел за один день.
И в тот самый момент – когда зыбко дрожала земля и вокруг пылал огонь, а я смотрел в его глаза, уже зная, что произошло непоправимое, – во мне что-то окончательно треснуло. Надломилось. И рассыпалось. Кто-то кричал, где-то грохотало выстрелами, под ногами хлюпало багрянцем, с неба несло гарью и жжёным мясом – а я смотрел, как он заваливается назад. Я помню, как рванул к нему, как бухнулся рядом на колени, как горло мне спекло ужасом. Всё произошло слишком быстро. Перед глазами до сих пор стоит картинкой, является мне во снах – его алые руки, зажимающие развороченный живот, остывающие глаза и последнее «Роза», тихо скатывающееся по губам в пропитанную кровью и пóтом землю. Огненный ореол вокруг его головы и алые руки – просыпаться мне вечно в холодном поту. На щеках обсыхают непрошеные слёзы. Это моя вина. Не успел, не спас. Не задвинул себе за спину.
Я любил его так, как никогда не умел. Я любил его так, как никогда больше не смогу.
Я любил его так сильно, что даже спустя столько времени – мне всё ещё больно.
Я любил его так сильно, как он никогда не узнает. И честно признаться – я люблю до сих пор.