Примечание
Данный текст является частью универ!ау по спаюзу и должен читаться в связке с «Кратное двум» и «Солнцестоянием». Цикл состоит из 3 работ.
Если вы сможете угадать, какие диалоги, ситуации и фразы взяты из жизни, то плюс десять вам к смекалке и плюс сто к карме. эпиграф: мои стихи из не пойми какого периода
Читайте, лайкайте, пишите отзывы. Если хотите. Если не хотите – не ешьте кактус. Вторая часть в процессе (а ещё у меня есть тг канал с приколюхами закулисья, но сейчас я в основном пишу там про "Опиум": https://t.me/litrabes)
я любил до конца и края
рыжий флёр и твои ресницы
и во снах к тебе жался зная
что сны эти могут не сбыться
я любил до конца и обрыва
я тянул к тебе яркие звёзды
не заставишь сердцу быть милым
не хотел я проснуться но поздно
Зима подкрадывается незаметно. Обсыпает редким хлопчатым снегом, который в погожие дни похож на кусочки молочных зубов, нагло матросит стылый ноябрь и неумолимо оборачивается декабрём. На улице мерзко: прогоркло воняет замогильным холодом и совсем немного первой тонкой хрустящей гололедицей, которой асфальт кое-где зарос из-за, кажется, недавнего мокрого снега.
По полу университета тоскливо тянет сессией и зелёным отчаянием первокурсников. Они сбиваются в кучки, издают слишком много шума и мигрируют от угла до угла. Наивные, большеглазые и юные. Волнуются, сжимают ручонками аккуратные тетради, в которых наверняка аккуратно и подробно расписан каждый билет. Первая сессия всегда самая страшная, а потом отпускает, особенно, если попадёшь на пересдачу. Трубецкой фыркает в не-свой шарф – в корпусе не топят. А гардероба в корпусе нет.
В аудитории не хватает места. Напомаженное бумажным скотчем окно изредка поскрипывает; студентам приходится садиться плотным рядочком. Комнатушка явно не рассчитана на такое количество студентов и явно не рассчитана на такое громкое название: "аудитория". С масштабами здесь явно просчитались – в университете ничего ни к чему не подходит и ничего ничему не соответствует. Трубецкой по памяти пишет ответ на один из вопросов откуда-то из середины листа. Громоздко заезжает за истерично-алую линию, которая отбивает лист от полей. На них он обычно расписывает ручку.
Не происходит ровным счётом ничего: ноль, пустота, полное отсутствие чего бы то ни было. У главного корпуса стыдливо кучкуются перваки. В столовой кто-то слишком громко ставит поднос на стол и слишком скрипуче двигает стул; колченогий стол с подбитой ножкой недовольно дрожит. Какой-то старшекурсник грызётся со своим научником в аудитории так, что слышит весь коридор. Петушиный бой в миниатюре, драка диких бешеных собак, которые дыбят шерсть и оголяют загнившие клыки – кто быстрее выгрызет глотку противнику? Это всё настолько привычно, что уже даже неинтересно.
Пресно, скучно, наивно. На зубах сахаром скрипит эта надоевшая однообразность.
Неинтересно.
***
Вторник начинается как-то тухло:
– Чё у тебя завтра?
– Сравнительная.
– Пиздец.
– Пиздец. А у тебя?
– Клиничка.
Виснет секундная пауза.
– Тоже пиздец.
– Ага. Ты готовился?
– Выучил три билета, – Муравьёв-Апостол вяло усмехается и показывает "окей". Жмурится и растирает лицо ладонями. – И это, между прочим, не "окей", это очко.
Трубецкой думает, что друг какой-то заебавшийся, вселенски уставший даже по его собственным меркам, побеждённый – но всё ещё не сломленный. Удивительно.
Трубецкой посмотрел бы, как (с)ломается лучший студент-политолог их курса.
– Расслабься, это всего лишь зачёт.
Трубецкой болезненно кривится, когда Муравьёв зло смеётся. Ну да, всего лишь зачёт.
– Похуй.
– Похуй, – соглашается.
На телефон приходит уведомление. Ещё одно. Дзинь. Дзинь-дзинь-дзинь. Дзинь. Кто-то очень настойчивый. Этот кто-то – Кондратий, и он шлёт в телеграм обсценно-карикатурные мемы: литературные, журналистские, с котами и с Петром первым. Ещё шлёт прижимистые кислотно-дебильные картинки с витиеватым лобстером снизу.
Меня унесло с этого кота
Да, кот смешной.
Кондраш, а что смешного в картинке "доброе утро к сожалению я сегодня снова не умер во сне"?
Тебе не смешно?
Нет.
А мне да. Это не просто смешно а жизненно плюс это ирония и насмешка над самим собой
То есть ты хочешь умереть во сне?
Кондратий оставляет сообщение без ответа. Пишет через несколько минут:
У тебя ещё сколько пар?
Две.
И не уходи от ответа.
Когда пойдёшь домой купи хлеб молоко и овощи а то я сегодня до вечера
Вот ведь жук. Наглец. Теперь очередь Трубецкого прочитать и не отвечать на сообщение. Но он, конечно же, зайдёт в магазин и купит всё, что написал Кондратий, потому что если он этого не сделает, то на ужин у них будет чай с заплесневелым печеньем.
Трубецкой пишет три пункта в заметках; подумав, дописывает ещё пять.
Он мог бы каждый раз выигрывать эту игру в избегание, но иногда даже пытаться было лень. Он знал и понимал, что нельзя пускать такое на самотёк, но Кондратий – а вместе с ним и Миша, у которого шутки про скорую смерть были самой, практически самой, любимой вещью на свете, – умело заговаривал его или же просто пропускал прямые вопросы мимо ушей. Игра в избегание была тем, в чём Кондратию, к сожалению, не было равных.
Он пропускал мимо ушей не только прямые вопросы, но и вопросы косвенные, заданные невзначай или через друзей; он удивительно тонко чувствовал, когда его собирались загнать в угол, и аккуратно выворачивался с линии огня. Трубецкого это бесило по двум причинам: во-первых потому что Рылеев был тем ещё изворотливым, упёртым и самодостаточным строптивцем, и с ним невозможно было поговорить о важном, а во-вторых потому что сам Трубецкой был точно такой же.
Вторник проходит как-то тухло. Трубецкой из университета тащится в магазин, дома заваривает себе кофе три-в-одном – шипучий, горьковатый и приторно-противный, но парадоксально вкусный, если выпить достаточно, – и обкладывается конспектами.
Среда и четверг пролетают незаметно; в зачётку кривым, наклонённым влево почерком препод вписывает ещё одно "зачёт". Дома Сергей застаёт Кондратия на кухне: он записывает кому-то голосовое и параллельно печатает в ноутбуке. Провода его наушников перекручены змеиным клубком. Беспроводные рядом заряжаются от ноутбука, у которого западает клавиша "ы". Трубецкой подкладывает Кондратию пачку яблочных леденцов и пару батончиков сникерс – тот обожает их до помутнения рассудка.
***
Кондратий с Мишей прыгают по стекленелым, накатанным до зеркального блеска лужам-льдышкам, уже давно отжившим своё: под грубыми ботинками Рылеева лёд скрипит с грубым клёкотом, а под бестужевскими эйрфорсами – с глухим шорохом.
Муравьёв-Апостол беззастенчиво спит на последнем перед экзаменом семинаре. У него автомат и он может не заучивать наизусть кучу терминов, пачку конспектов и парочку рекомендованных преподавателем статей. В отличие от Паши, который снимает его и шлёт в телегу кругляшки: Трубецкой пишет в чат, чтобы он отложил в телефон и хоть что-то слушал. Вместо ответа Паша отправляет дурацкий стикер.
Все они вполне успешно закрывают зачётную неделю. Пестель так вообще радуется больше всех. Отмечать наполовину закрытую сессию, а заодно и Новый год, договариваются у Трубецкого и Рылеева через пару дней. Кондратий в честь этого "потрясающего события, какое чудо, что нас вряд ли отчислят!" позволяет себе закупиться аж тремя стаканчиками своего любимого (но безбожно разбадяженного) кофе из автомата на первом этаже. Кондратий доволен и поэтому более улыбчив и приветлив. Сергей хмыкает, наблюдая, как первым кофе Рылеев обжигается, второй чуть не опрокидывает, а третий у него забирает подошедший Муравьёв-Апостол. "На счастье, Кондратий", в два глотка выпивает сладющую кондратьеву бурду и уносится добивать Бестужева-Рюмина в снежки.
Миша и Серёжа дурачатся, перекидываются рассыпающимися в руках снежками. Миша звонко смеётся, отбивается от Серёжи, потом забирается на снежную кучу и с важным видом декламирует что-то на французском. Трубецкой отводит глаза, когда случайно замечает, каким взглядом Муравьёв-Апостол смотрит на своего Мишеля. Становится тоскливо и неловко до ужаса – будто он подглядел что-то личное. Ах, если бы да кабы. Рядом фыркает Паша. У него наполовину расстёгнута куртка, а шарфа нет – он его принципиально не носит.
– Счастливые дураки они, да? Засмотрелся?
– Задумался.
– Сказал уже?
– Чего? – Трубецкой чувствует себя дураком. – Кому и что я должен сказать?
– Ему, – тихо, чтобы не услышал Кондратий, говорит Паша и кивает в его сторону; дёргает уголком губ. – Я же вижу. Знаю этот взгляд.
Трубецкой молчит. Отодвигается от Паши на три миллиметра; на куртку налипают присохшие к лавочке снежинки. Паша тактильный, поэтому может и ухватить за плечо, и по спине похлопать, и ткнуть в бок. А Трубецкому не нравится, когда его трогают (особенно во время таких серьёзных разговоров); конечно же, Пестель толкает его в бок локтем; Трубецкой двигается на три миллиметра от греха подальше. Есть, конечно, исключения, но исключение на то и исключение, что оно одно на миллион. Сергей выскребал, стряхивал, отрывал (от сердца), отметал, выковыривал, выгрызал, не смотрел; но после каждого яростного боя с самим собой противное чувство тихонько возвращалось, как брошенные животные рано или поздно возвращаются к своим жестокосердным хозяевам.
Это было невыносимо. Отвратительно. Просто ужасно. В самую пору было плюнуть и сдаться. Сдаться отчаянно хотелось и не хотелось одновременно. Он устал от самого себя.
– А сам-то сказал? – хмыкает Трубецкой.
– Сказал, – просто отвечает Пестель.
– Ого. И как?
– Да никак. Пока я говорил, он смотрел на меня, как на говно, я думал, что сквозь землю провалюсь! Ты же знаешь его. Знаешь, как мне страшно было? – Паша поворачивается к нему и поднимает брови, мол, давай, угадай, вместе посмеёмся. – Пиздец как! Мне кажется, я даже заикнулся и сбился пару раз. А потом – ты знаешь что, знаешь что? Я ему выложил всё, как есть, блять, а он постоял-постоял, сука, и просто ушёл. Ни слова не сказал. Пиздец.
– Ну и сволочь.
– Сволочь, – устало вздыхает Пестель. В его голосе Трубецкой слышит что-то до боли знакомое. – Прозвучит эгоистично, но, э-э-э, по крайней мере, мне стало легче? Хотя… Блять. Может, не стоило говорить?..
– Возможно, но что сделано – то сделано.
– И то верно, чё уж теперь, – качает головой Пестель. – И ведь ничего с собой не сделаешь. Знаешь, я так устал от этого.
– Я тоже, Паш. Я тоже.
Уже дома Кондратий бормочет что-то про "отвратительно счастливых неразлучников" и "отвратительно глупых упрямцев". Сергей прячет глаза и думает о разговоре с Пашей. Градус тоски ночью превышает допустимые нормы.
***
Петербург постепенно засыпает рыхлым снегом. Он забирается даже под поднятый воротник. Ветер остервенело липнет к спине, выталкивает с тротуара прямо на проезжую часть, под колёса какого-нибудь камаза или бензовоза. На улице премерзко. Слякоть: слёзы, слюни, сопли. Ветер: порывистый, негостеприимный, филигранно-острый. Последнее агоничное дрожание оставшихся крупиц тепла.
Неприветливое холодное солнце висит в небе раздражающим комком, тучи качаются трупными мешками. Небо хлещет за шиворот, застывая на коже апатией и хандрой. Сергей бредёт по пустынно-серому скверику около их дома. "Проплывают прохожие лица, засоряют воздух словами", гулко отдаётся в ушах и оседает на носах ботинок. Низкое и глубокое "гордиться" заливает небо тёмно-фиолетовым, а "нами" подпаливает края домов берлинской лазурью, растворяясь эхом среди окон. Действительно, вокруг него много лиц: прохожих, похожих и не очень, просто не очень, а есть те, которые – очень. Ватная усталость клубочится в голове, давит и душит мысли. "Очень" – это, наверное, совсем не то, о чем он хочет думать.
Тёмные силуэты многоэтажек щерятся чёрными окнами, улицы зубоскалят разбито-яркими фонарями. Пахнет то ли вечной мерзлотой, то ли безнадёгой, то ли липкой усталостью от жизни. Трубецкой потерял вечер где-то в тёмных переулках и прогорклой минералке, где-то в холодных ладонях и буквах на шершавой бумаге. Всё-то у него не как у людей.
Может быть, это и к лучшему.
Заснуть он не может, поэтому два часа залипает в вымершие соцсети; потом сидит на кухне. Выпивает ещё один три-в-одном – горьковатый, приторно-противный и холодный. На улице мерзко моросит снег. На душе тоже – моросит. Думается только о холодных руках, завтрашнем дне и о вечности в целом. Трубецкой знает, что много думать ему нельзя: иначе уйдёт в себя, закопается и окопается; мысли копошатся как опарыши в грязной консервной банке, такие же неприятные и жирные, цвета наливающихся побоев. Темнота за окном рдеет цветом мрамора, из которого вытачивают могильные камни. Темнота за окном совсем немного похожа на грозу, которой пахнет Рылеев, когда злится.
По утрам он пьёт зелёный чай, а не растворимую отраву. Трубецкой знает, какой чай его любимый – в треугольниках, с жасмином. Иногда, когда зелёного в магазине нет, они берут чёрный с бергамотом, в красивой светлой коробке – Кондратий говорит, что это цвет морозистой травы и первых солнечных лучей; Трубецкой закатывает глаза – для него это цвет обоссанных сугробов и ещё не созревшей, болезненно мягкой гематомы.
Днём он пропадает на парах. Трубецкой знает его расписание. Не потому, что у него в телефоне закладка страницы сайта университета, не потому, что у него есть фотография сетки расписания, и не потому, что Кондратий выписал всё на листок и приколол его над столом; просто каждый семестр оно само запоминается. Иногда удаётся ухватить несколько часов общего свободного времени – бывает, окна между парами удачно совпадают. Во внутреннем дворике они расходятся: Кондратий идёт в первый корпус, Сергей – в третий.
Гроза обычно набухает к вечеру. Кондратий мечется по комнате, клянёт всех на чём свет стоит и божится лично придушить этих уродов. В категорию "эти уроды" обычно попадают хамоватые однокурсники, за которых Кондратий делает презентации к семинарам и пишет рефераты с докладами, и преподаватели, которые слишком его доёбывают. Гроза пахнет яростью, холодным железом, полыми костьми-костями-косточками и синим.
Дома Рылеев почти никогда не ершится и не сучится: ну разве что в ситуациях, когда Трубецкой бесит его, сильно косячит или проёбывается. Тогда миролюбивый, улыбчивый и спокойный Кондратий либо раздражённо ругается и сыплет сарказмом, либо обрастает ледяной надменностью и непробиваемым молчанием, либо закрывается и избегает его.
Трубецкой не знает, что хуже и больнее.
Темнота за окном совсем немного похожа на грозу, которой пахнет Рылеев, когда злится.
***
Одним утром Кондратий спрашивает, что с ним происходит.
– С чего ты взял, что со мной что-то происходит?
– Я не слепой, знаешь ли. Я слишком хорошо тебя знаю, к своему несчастью.
– О, ну спасибо, – невесело хмыкает Трубецкой.
Кондратий смотрит до смешного серьёзно и внимательно и Сергей ёжится – у Кондратия включился доёбчивый режим, а это ничего хорошего не сулит. Сергей знает, что доёбывающийся Кондратий – это зверь, который чувствует каплю крови за сто километров. Трубецкой понимает, что назревает серьёзный разговор, только вот теперь не он будет править балом. Напряжение, налипшее на потолок, стягивается в точку и капает в его кружку каплей крови. Снова что-то непонятное, а на десерт – песочистая неловкость. Недосказанность, раскатившаяся между ними весит, кажется, тонну.
– Ты понял, о чём я. Не уходи от ответа.
– Кто бы говорил, Кондраш.
– Ну, ладно, стóим друг друга, – соглашается Рылеев. – Один-один.
Трубецкой копается на полке – лишь бы не оборачиваться, лишь бы не смотреть, – выуживает початую упаковку вафель и банку растворимого – более менее нормального кофе, а не той шипучей отравы, которую он так любит. Щёлкает рычажком на чайнике, заливает пузырящимся кипятком три ложки своей растворимой бурды и две ложки сахара. Бурда горячая, а кружка холодная, и Сергей греет о нее ладони. Отсыревшие вафли гнутся и разваливаются с тихим хрустом. Некстати вспоминается, что таким же звуком плачут деревья, когда их вырывают из родной почвы. Тем временем Кондратий подаёт голос:
– Иногда ты слишком громко думаешь, Серёж. И громко смотришь. Я не хочу давить тебе на больное, но и ты не вынуждай меня. Не мне тебе советовать, конечно, но иди уже поговори с ним.
– С кем с ним? – туповато спрашивает Трубецкой. Он немного не понимает, куда зашёл разговор и о ком они говорят.
– С Серёжей.
– Зачем?
– Я тупой, по-твоему? – Кондратий выглядит крайне оскорбленным; делает неопределённый жест рукой. – Ты же в него…
– Так, погоди. Ты решил, что я… оу…
Кондратий выглядит и смотрит так, будто его облупили по щекам. У него рдеют кончик носа и уши, но смотрит он серьёзно и по-звериному зло. Сергей думает, что либо Кондратий дурак, либо Кондратий просто ничего не понимает. Либо ничего не понимает сам Трубецкой. Как же всё до смешного нелепо и карикатурно; это похоже на плохой анекдот, проигнорированную шутку или неловко-омерзительное откровение.
– А что, нет?
– Нет, Кондраш, – мягко начинает Сергей. – Дело не совсем в нём. Не в том, что я, с твоих слов, "громко думаю и смотрю" на него, а в том, что я ему завидую.
– Не понимаю.
– Ну, может однажды поймёшь.
Кондратий недобро щурится, бросает неприятную колкость и уходит думать – Сергей знает это его выражение лица, когда он вот-вот до чего-то додумается, когда вот-вот ухватит мысль за хвост, и тогда ему лучше дать пространство, время и тишину. Трубецкой ищет по карманам телефон и отбивает смску Каховскому, потому что у того всегда холодная голова, трезвый взгляд на ситуацию и нормальные здоровые отношения. Ну, а ещё потому, что Трубецкому просто больше некому писать.
Петь.
Петя.
Нужен совет.
?
Что бы ты сделал, если бы дорогой тебе человек подумал, а потом и сказал, что тебе дорог кто-то другой?
а это так?
Не совсем. Вы мне все дóроги.
ясно
опять с кондратием погрызлись? он суку включил? или ты накосячил?
Вроде как и то, и то, но ни то, ни другое.
господи как же с вами всё сложно
вечно вы вот так
Ну, уж как есть. Так ты помогать будешь?
просто поговорите
и скажи ему наконец
перестанете друг друга изводить
Легко тебе писать "просто поговорите" и "скажи ему наконец", какой ты смешной, я бы сам не додумался, спасибо большое)
Если честно, я настолько запутался, что не знаю, что ему говорить.
ой ли?)
кого ты пытаешься обмануть?)
Трубецкой устало трёт переносицу и чертыхается. Кажется, всем всё понятно и очевидно, что и как надо делать. Всем, кроме него.
Отложив телефон, Сергей пишет два списка покупок – сегодня они отмечают наполовину закрытую сессию, и совсем скоро Новый год. В первом списке алкоголь (бутылка шампанского и водка – обязательно), снэки (сырные галеты, чипсы и орешки), сигареты (пополнить стратегический запас) и яблочные леденцы; во втором – колбаса и овощи на салаты, шампанское, мясо и торт. Наутро Кондратий тащит его в магазин. Трубецкой откровенно без понятия, кто покупает торт к Новому году, тем более заранее – но Кондратий предложил "купить что-то новое", а Сергей взял и на свою голову согласился.
На душе немного неспокойно.
Купленный "на Новый год" торт они съедают в неловком молчании на следующий же день.
***
По ушам бьют пьяные аккорды: Паша, немного перепивший, сидит на диване по-турецки, и наигрывает что-то очень красивое. Трубецкой не знает немецкий, но знает, чувствует, что песня о любви: Паша удивительно умеет показывать настроение музыкой и голосом. Видимо, его понесло в лирику. Трубецкой из-за своего стакана смотрит на Рылеева и Бестужева-Рюмина, которые лежат на полу в куче подушек и мишуры, поймав астрал, и смотрят Смешариков с чьего-то телефона. Все уже набесились, напились, и теперь занимаются кто во что горазд.
Всё, в принципе, проходит неплохо, особенно если учесть, что светомузыка исправно наводит беспричинную тоску, а Муравьёв-Апостол вызвонил младшего брата, который через дцать минут появился на пороге с ромом и огромным суши-сетом. Хищно сверкая глазами, он звонко-ярко наговорил с три короба, уломал Пашу сыграть ему разок ярко-пеструю песенку, перехватил бокал красного сухого ("Фу, кто это взял? Мы что по-вашему, галимая аристократия?") и пару роллов и унёсся по своим делам – "ну Серёж, всё-всё, я пошёл, меня там ждут". Поля – Ипполит, объяснил потом Серёжа, – был почти такой же, как его брат – яркий, живой, заразительно-притягательный. "Такому палец в рот не клади, – думает Трубецкой. – Всего сожрёт, не подавится, ещё и улыбнётся напоследок".
Трубецкой несколько часов проводит на кухне с Муравьёвым-Апостолом за разговорами. Тот в пьяном угаре потягивает через трубочку спрайт, крутит по запястью браслет и болтает слишком чётко и ясно для ужратого вхламину. "Два Серёжи и их проблемы, – думает Трубецкой, подливая себе ванильной колы, а Серёже спрайта. – У одного хуёво, у другого хорошо".
Когда Сергей возвращается с кухни, Паша доигрывает (не доигрывает, на самом деле, а обрывает ближе к концу) песню, от последних звучащих строк которой хочется завыть. То, что Паша хочет куда-то выстрадать и вывалить своё невысказанное, Трубецкой видит слишком хорошо. Так же слишком хорошо понимает. Атмосфера немного меняется, когда мягкий перебор сменяется жалящими, болючими, кусающими аккордами, которые отбивает Паша. Трубецкой решает сегодня больше не пить, иначе ему тоже захочется – выстрадать и вывалить.
Пятьдесят семь, пятьдесят восемь, пятьдесят девять, ноль. Ноль-один.
***
– Она "спасибо" написала с маленькой буквы и без точки в конце, – тихо возмущается Рылеев, яростно выбивая по клавишам ответ.
Начало экзаменационной недели ознаменовалось сугробами и талым, горьким ветром.
– Неужели это так важно?
– Да.
– Ну и что теперь, Кондраш? Разница-то какая?
– Это мало того что неграмотно и невежливо, так ещё и выглядит пассивно-агрессивно, Серёж, – не унимается Кондратий. – Как же она меня раздражает. Пусть она это "спасибо" знаешь куда засунет?
Сегодня Кондратий немного раздражён – он сдал одногруппникам-должникам три реферата, получил за них кругленькую десятку, и сейчас перекидывается пассивно-агрессивными письмами со своей преподавательницей по стилистике. О недавнем разговоре никто из них не вспоминает, и, наверное, это к лучшему. Трубецкой чувствует, что надвигается гроза.
– Если она ещё раз пришлёт мне правки, я за себя не отвечаю. Я редактирую этот чёртов реферат уже четвёртый раз, четвёртый! Почему нам вообще вынесли этот зачёт аж на середину января?! У нас три экзамена! Теперь ещё и эта... херня. Фу. Везёт тебе, вы раньше закрылись.
– Кондраш, забей. Раньше, позже – один хер. Давай прогуляемся, ты успокоишься, голову проветришь. А допишешь потом, – Трубецкой в предупреждающем жесте вскидывает руку. – Ты всё равно напишешь этот реферат лучше всех и сдашь его первым. Так что всё, я краду тебя у "мерзкой стилистики" и реферата, иди собирайся.
Кондратий странно улыбается, но не возражает.
– "Спасибо" с маленькой буквы без точки в конце и бесконечные дебильные правки отняли у меня сегодня сорок лет жизни, – тихо бурчит Рылеев, когда они вываливаются на морозный воздух.
Анемично-белый снег скрипит-хрустит-стонет под ногами, а фонари льют на него тёплый желтый свет. Дыхание на морозе превращается в мутное марево. Небо чёрное, снежная крупа на нём кажется до ужаса чужеродной. Трубецкой борется с желанием натянуть шарф на нос: ледяной воздух хоть и режет слизистые, но не дышать им невозможно; в запахе мешаются все его страхи и надежды, всё прошлое и все грани будущего.
Как это он раньше не чувствовал этого снега, этого молочного воздуха? Как это он раньше не понимал, что вот оно, великое счастье жизни, просто идти и дышать, дышать, дышать, пока всё остальное отходит на второй план? Как это он раньше не понимал, что прежде всего он никто, но как только он остаётся один на один с собой, то становится человеком? Простым смертным человеком, со своими слабостями, грехами, желаниями и отчаянием, которое топит и жжёт. Но ради чего стоит жить, будучи никем и человеком одновременно? Ради падения сотен Римов, ради успокоения души, ради присутствия дорогого человека рядом? Ради чего? Ради чего эта мертвенная бледность наливается живительной кровью, ради чего живот грызёт пустота? Жизнь ради жизни, жизнь ради себя? Получается, можно вытерпеть, перетерпеть всё, и выжить среди и ради всей этой жизни и смертной любви?..
Каждый новый вдох пробуждает новое воспоминание, вытягивает его из закромов памяти: первая детская зима, когда кажется, что горячий сладкий чай – самый волшебный и вкусный на свете, что мама сильнее всех в мире, а деревья такие высокие, что могут достать до Луны; яркие огни главной улицы и пузатые шары на ёлке: карамельно-жёлтые и непременно ярко-красные, в цвет его варежек; терпкий, колючий холод воды, лижущей ноги, когда заходишь в неё первый раз.
Голосок в голове, надрываясь, истошно верещит "отмена, Серёжа, отмена!", а Трубецкой только глубже устраивает руки в карманах и продолжает думать. На тёмном холоде мысли проясняются и думать – как-то приятнее. То, что его зовёт Кондратий, он понимает не сразу.
– Серёж? Серёжа?
– Прости. Задумался.
– О чём?
Вокруг неприветливая заброшенная чернь, забитые доверху мусорки, припорошенные снегом, и трескуче умирающий фонарь дальше по улице. Атмосфера не самая приятная, но Сергею кажется, что в этом есть своё очарование. Очарование в простых вещах, а простые вещи в его случае – это заброшка, расхлябанную крышу и раззявленные битые окна которой видно с балкона, утренняя крахмалистая серость улицы, депрессивный смрад подворотен и мостовых, и путаница в самом себе. Некрасивое, бесцветное, пресное. Привычное. Не очень-то и очаровательное.
Кондратий на всём этом белокровном фоне кажется живым, приторно-ярким вихрастым пятном, которым залепили скорбь жизни. Горчично-колючий ворот его свитера скрадывает очертания шеи и подбородка, а английский воротник пальто отогнуто-ломано лежит на плечах. Кондратий сливается сам с собой, шагая рядом без шарфа, шапки и совести, которую он, кажется, потерял ещё до их встречи. Он спокойно смотрит, ожидая ответа, и пинает ледышку. Трубецкой замечает, что Кондратий снова вытащился без перчаток, и качает головой.
– Обо всём, на самом деле. О жизни, о прошлом, о зиме. Ты любишь зиму?
– Поговорить не хочешь?
– О чём? – зеркалит Трубецкой с натянутой улыбкой.
– Ты знаешь.
– На самом деле и не знаю, и не хочу. Сейчас не время, Кондраш. Однажды. Когда-нибудь обязательно. Давай лучше поговорим о зиме?
С неба снова сыпет снежной крупой. Рылеев делает сучное лицо, пожимает плечами и больше ничего не спрашивает. Трубецкой вслушивается в нестройный скрип их шагов и думает, что их с Кондратием "отношения" – это бег по кругу, учитывая то, что им приходится сосуществовать в пределах одной квартиры. Чем дольше Сергей маринуется сам в себе, тем сильнее он хочет поговорить. В нём борются глас разума и сердца: маринованные вялые мысли отчаянно сопротивляются, а маринованное жухлое сердце изнывает, хочет объясниться.
Мыслей так много, что если связать их все вместе, то получится неплохая удавка.
Пару раз Кондратий толкает Сергея в сугроб и смеётся странным электрическим смехом, защищаясь от летящего в него снега. В конце концов он падает рядом и, всё ещё тихо посмеиваясь, пытается разглядеть то, что высматривает Трубецкой в чёрном небе. На вопрос Кондратия Сергей отвечает: "зиму".
Кондратий сучливо фыркает, пока вытряхивает снег из волос: матерящийся Трубецкой ищет перчатки в сугробе.
Они ещё долго бродят по заснеженным улицам, пока не выходят ближе к центру; говорят о чём-то отвлечённом и неважном, обсуждают учёбу, прошедшие праздники, погоду, кричаще-красные украшения улиц, смеются над обсценно-карикатурными мемами, которые флегматично присылает Паша. Кондратий резко тормозит перед витриной букинистического.
– Зайдём?
– Зайдём.
Кажется, в магазине Рылеев немного оттаивает.
Домой возвращаются поздно. Кондратий, скинув пальто и горчично-колючий свитер, исчезает в ванной – отогревать руки, – а Сергей идёт ставить чайник. У Кондратия несмелое счастье-радость в глазах и в восторженной улыбке: он раскладывает на столе старые, потрёпанные открытки и пару томиков с простыми обложками – синей и тёмно-зелёной. Мерзкая стилистика и реферат с дебильными правками ни разу не вспоминаются.
Бег по кругу. Круги, круги, круги. Сплошная закольцованность, чёртов Уроборос, неразрывная Мёбиуса. Кондратий затягивает эту неразрывную удавкой у Трубецкого на шее. Внезапно мнимая идиллия падает очередным Римом.
– Ты боишься, – Кондратий смотрит через стол: очень цепко, тяжело, грызёт и разъедает взглядом. – Для человека, который учится на психолога, ты поразительно слепой, Серёжа.
– Кондраш, – устало начинает Сергей. – Зачем ты начинаешь? Мы сейчас снова поссоримся и будем несколько дней делать вид, что друг друга не знаем.
– Зачем я начинаю? Затем, что мне надоело, что ты постоянно уходишь от ответа. Мне не просто надоело, меня это бесит. Ты боишься. Боишься просто поговорить. Почему? – чеканит Кондратий.
– Кондраша…
– Ты боишься.
– Ладно, ты прав. Я боюсь. Что дальше?
– Ничего, блять, не дальше! Ничего, в том-то и дело! Говорить с тобой – что клещами тащить! Неужели тебе так тяжело поговорить со мной словами через рот?! Как все нормальные люди?
– Ну Кондраш, пожалуйста. Успокойся, остынь. Прошу тебя, давай не сейчас.
– Пиздец, Серёжа, почему ты такой тупой и зашоренный? Почему ты просто не можешь сказать мне правду?!
Кондратий вскипает громко, резко и страшно. Последнее, буквально выброшенное из горла слово лопается с жутким эхом. До состояния бешенства Кондратию осталось примерно пара фраз, и Трубецкому кажется, что он возвышается над ним, отбрасывает тень, которая сжимает все углы, а он, Трубецкой, стал маленьким-маленьким, испуганным на секунду комком глаз и крови. Маленькая кухня вдруг становится жутко тесной и неуютной, а злой наэлектризованный взгляд Рылеева режет струпчатое молчание на неровные куски, дрожащие как желе.
– Что я должен тебе сказать? Что?! – прикрикивает Трубецкой, тоже не выдерживая.
– То есть тебе нечего мне сказать?
– Нечего.
Кондратий медленно встаёт. Сергей видит, как от ярости у него трепещут ноздри и подрагивают пальцы. Рылеев сгребает со стола книги с открытками, гордо вскидывает голову и, прежде чем уйти к себе, выплёвывает ядовитое:
– Трус.
– А ты – сука, – глухо роняет Трубецкой в уже пустой кухне.
***
Петь.
Я, кажется, всё испортил.
***
– Бог сказал, что матанализ ненужная хуйня, и выпустил снег, – задумчиво выдаёт Романов. Выпущенный богом снег ложится на его плечи и волосы, а пар от его слов мешается с сигаретным дымом.
– Пожалуй. Как и тэ-эм-пэ, – пожимает плечами Трубецкой.
Он стоит с Романовым в курилке и не понимает, как до такого его довела жизнь. Курилка – это просто кусок улицы перед вход-выходом из третьего корпуса. Иногда здесь собираются целые компании, порой даже присоединяются преподаватели. Романов – это просто немного странный студент с факультета экономики. Иногда он кажется мертвенно-восковым, вышколенным до болезненности.
У Романова сухое, пресное, неживое и красивое лицо. Красивое, выточенное, выхоленное и породистое. К таким сравнениям Трубецкой всегда относился неоднозначно: словцо красивое, порой даже подходящее, но породистый может быть конь, например, но никак не человек и, тем более, его внешность. Конём Романов не был – хотя со слов Паши он был тем еще ослом и бараном, – но был породистым. Неуловимо так, слегка: что-то всё-таки было в наклоне его головы, в ровной осанке, в скупых жестах и мимике. И неуловимо, слегка бесило.
Кажется, Романов абсолютно не заинтересован в разговоре. Трубецкой подошёл стрельнуть у него сигарету и сам не зная почему остался. Они стоят и молчат, думая каждый о своём, а хрустящая тишина заметает их, как снег заметает улицу. Мерзлявый до ужаса Романов всегда выходит в курилку в распахнутом пальто, без шапки и перчаток, только повязывает удавкой чёрный шарф. Мерзлявый до ужаса Романов чернеет безобразным трупным пятном на анемично-белом снегу.
Романов холодный, безэмоциональный и флегматично-спокойный. Он щелкает ногтем по фильтру, сбивая пепел с кончика сигареты, и у Трубецкого в голове снова всплывает "что не сложилось – не сложишь". Образ Романова не складывается: сам Сергей видит льды и безжизненную мёртвость, надменные замашки долбанного аристократа и чёрный шёлковый галстук, который выглядывает над жилетом костюма-тройки. Галстук – удавка на шее, прекрасная аллюзия на его жизнь. Пестель же увидел в нём – каким-то чудом смог разглядеть, – что-то другое. Когда Паша понял, что Трубецкой догадался, то попросил один раз, но скорее безапелляционно заявил – этот неловкий разговор они быстро замяли и решили к нему не возвращаться, – что разберётся он со всем сам и что лезть и помогать ему не надо. В этой жизни, думал Трубецкой, никто никому не поможет, и никто не старается быть тем, кем не является; хотя он с этим бы поспорил. Потому что иногда вторые, да и третьи шансы бесполезны. Особенно, если давать их разным людям, в надежде, что тебе повезёт хоть раз. Но это он про себя, не про Пашу: все три раза мимо.
– Паша, который Пестель, твой друг, верно?
Вопрос застаёт врасплох. Трубецкой поворачивается к Романову в тот момент, когда тот стряхивает снег со своего неприлично-чёрного пальто и давит окурок носком неприлично-чёрных сапог.
– Да.
– Он… какой?
– А сам-то чего у него не спросишь? Боишься? – интересуется Трубецкой, рассматривая Романова.
Романов хмурится и всё ещё не смотрит на него. Это немного раздражает, но что поделать.
– О, не бойся, он не кусается, – подчёркнуто вежливо начинает Сергей. Он ещё помнит горечь и сладость "сволочи", сорвавшегося с чужого языка. – Чтобы узнать человека, с ним надо говорить, а не чураться. Ну, или хотя бы не игнорировать. Всё просто, Романов.
– Да я и не чураюсь, – неожиданно весело хмыкает Романов, и удивлённый Трубецкой ловит наконец его взгляд. – Когда на тебя смотрят волком, ну, знаешь, убивают взглядом, как-то не хочется налаживать контакт. Я предпочитаю игнорировать.
– Это кто на кого ещё волком смотрит.
– Не коси под дурака, Трубецкой, тебе не идёт. Я, в отличие от тебя, умею делать выводы из того, что имею. А имею я очень много.
Раздражающий Романов внезапно не кажется безжизненно мёртвым и холодным. Сергей вглядывается в чужое лицо: видит только прямой взгляд бесцветных глаз, в котором скользит впервые замеченная Трубецким лисья хитрость и наглость, лихорадочный румянец, облепивший щёки на морозе, и странную, всезнающую улыбку, от которой начинают сладко болеть задние зубы.
– Погоди-ка. Ты знаешь… – поражённо выдыхает Трубецкой. – И знал всё это время, ещё до того, как Паша тебе признался.
– Ну конечно я знал. Сложно было не заметить. Вся ваша компашка так презабавно продолжает думать, что я тупой и слепой дурак, – Романов безмятежно улыбается и склоняет голову набок. – Ты спесь со своего дружка сбей, может, тогда и говорить научится.
– Он и пошёл к тебе говорить. А ты повёл себя как последняя сволочь.
– Ага, говорить он пошёл. После того, как жрал меня глазами почти два года? Или после того, как чуть ли не сталкерил? Ты спроси у него, он наверняка моё расписание наизусть знает, да и, я уверен, где я живу – тоже знает. Слушай, – Романов смотрит на часы, а после доверительно наклоняется ближе, – я не хочу продолжать этот разговор. Во-первых, это не твоё дело. Во-вторых, если бы Пестелю было так надо, он бы уже давно пошёл и поговорил со мной. Я бы не стал его жрать или убивать, я же не монстр.
– Ты всё-таки тупой и слепой, Романов, – хмыкает Трубецкой. – Тебе Пашу не понять, зато его понимаю я. Он боится.
– Чего боится? Поговорить?
– Тебя. Он боится тебя.
– А я – его.
Романов криво улыбается, поднимает воротник, поправляя чёрный шарф, и уходит, засунув руки в карманы. Полы его незастёгнутого пальто раздувает заметающая улицу тишина. Трубецкой думает, что привычка уходить от ответа и отмалчиваться никого ещё не доводила до добра.
***
Мысли слабеют, дрожат и разваливаются, им хочется нежного тепла и жизни. Трубецкому же хочется – разобраться в себе. Или хотя бы не потерять себя, потому что потеряться в себе он уже успел. В груди наливается силой мыльный пузырь неизвестности, влажно касается грудины изнутри, обволакивает противной липкой плёнкой. Корень языка жжёт горечью от невысказанных слов. У невысказанных слов вкус мыла и боли, холодного металла и букв на шершавой бумаге.
– Мы всегда слишком поздно прозреваем. И до самого последнего момента не замечаем очевидное.
– Дражайший, вы, поди, философствовать начали?
– Ой, Паша, заткнись.
В апреле всё начинает таять. Дороги оказываются в воде, остатки слякоти ошмётками цепляются за асфальт, который вскипает в предвкушении тепла. В воздухе тянет зелёно-густым запахом, грозой, любимой песней из плейлиста и свежим, вкусным дождем. В апреле всё начинает таять – Сергей тоже. Он дописывает годовую работу, сидит за ноутбуком до заполняющей комнату удушающей духоты, и потому каждый раз жадно ловит этот весенний запах жизни. Неловких разговоров больше не происходит – то ли пропало желание, то ли стало не до этого, то ли жизнь решила дать им время и расставить всё на места самостоятельно. Жажда жизни просыпается в нём так же незаметно, как и осознание. Трубецкой одновременно любит и ненавидит весну, жажду жизни и осознание.
– Я, кажется, понял.
– Разобрался в себе? Неужели?
Паша сидит на подоконнике, поджав под себя ногу, и сортирует свои конспекты. Часть он складывает в аккуратные стопочки и убирает в файлики, часть – рвёт и выкидывает в мусорку. Трубецкой рядом подпирает стену и думает. Он постепенно начинает привыкать к новой пагубной привычке – закапываться в себя, бередить старые раны и ковыряться в самом больном. Казалось бы, столько месяцев пытался отучиться, а тут оно всё разом навалилось, подмяло под себя.
По коридору резко тянет мерзлотой, приторно-фиолетовым и апрелем. Что-то неясное гнездится в груди, выбирая самый тёплый и укромный уголок. Между рёбер противно чешется.
Слепая надежда – это так убедительно. Мерзкая ледяная капелька в безбрежно-тёплом океане – поросшее пылью, застарелое чувство вины за то, что ты, кажется, не совершал. Или совершал, но в прошлой жизни, сотни тысяч слов и лет назад.
Сырая, продрогшая темнота слов, которые капают с кончика языка – зачем они все? Зачем они все такие глянцево блестящие, как скрипящие новизной журналы и буклеты на стойке в деканате, зачем они все такие эффектные, литые, как изящные чемпионские кубки, и авантажно вычерченные в голове, в бессвязном потоке сознания, да даже в путаных мыслях, а как начнут литься изо рта, оборачиваться звуковой оболочкой, так буксуют, роняются неровными фиброзными штабелями, и превращаются в сырые-серые некрасивые комки, которые разваливаются в руках кинетическим песком?
Трубецкой закусывает кончики сладких слов и зубы. Мучительно медленно сглатывает.
Тоскливо. Сладко. Всё ещё непонятно.
– Да. Кажется, да.
– Молодец, Серёж, – тепло улыбается Паша и сжимает его плечо. – А теперь – не тупи. Уяснил?
Уяснить-то Сергей уяснил, только вот что делать – всё ещё непонятно. По плечу Пестеля ползёт солнечный луч; воротник его выглядывающей из-под свитера рубашки светится анемично-белым. Неровные фиброзные штабеля слов буксуют где-то в глотке. Нажимают на корень языка. Трубецкой давится.
***
Бесцветные дни разъедает круговерть первой зелени и пьяное дрожание утреннего воздуха. Вечер зализывает цепочку следов до их дома.
От автобусной остановки до квартиры идти пятнадцать минут и три этажа. После ссоры – вместе; одиночество на двоих; снова чайник, отсыревшие вафли и тонкий слой пыли на полках. После ссоры – двенадцать дней, четыре часа и ещё сколько-то там минут молчания, и снова как ни в чём не бывало, до очередного разговора.
– Мы с тобой бесчувственные манекены, несмотря на то, что всё-таки чувствуем. Пустышки. Кто-то, – тут Кондратий разворачивается к нему; за окном сизый кисельный туман, оставшийся после дождя, – просто дал нам силы жить дальше. К сожалению или к счастью.
"Я влюблён в тебя", – чуть не брякает Трубецкой.
– К сожалению. Или к счастью, – говорит вместо этого.
– Прости за тот разговор. Я так и не извинился.
– Ты и не обязан.
– Я назвал тебя трусом. И игнорировал две недели.
– Ты всего лишь сказал правду, Кондраш. А вот игнорировать меня большое не надо. Я весь извёлся, – тихо добавляет Трубецкой.
Вместо новой порции извинений и слов Кондратий кладёт ладонь ему на шею и проводит от затылка к макушке, пропуская волосы через пальцы – жест смирения, мира; примирительно, смешливо фыркает и ерошит ему волосы.
Трубецкому от этого и тепло, и больно.
***
– Всё можно пережить: любое предательство, любой ужас, любую боль, любые трудности, пока ты закрываешь глаза и плывёшь по течению, но стоит тебе только начать думать о них или действовать – как они убьют тебя. Я не знаю, жив я или мёртв. По правде, мне уже всё равно.
– А мне нет.
Трубецкой бросает на Кондратия скептический взгляд. Тот дёргает вправо уголок губ и пожимает плечами: "нет, ну а что, правда же".
Теплеет. Теплеет настолько, что Миша меняет свои раздолбанные эйрфорсы на высокие кеды. Кондратий меняет грубые ботинки на какие-то безумные чёрно-изящные оксфорды – это броги, дурень, а не оксфорды, – Серёжа меняет любимое пальто на многослойчатость джинсовых курток и рубашек, Паша меняет тёплую куртку на толстовку, а Сергей – меняет свитера на рубашки и привычку с "думать" на "говорить".
– Серёж, в тебе говорит одиночество. Все мы иногда его чувствуем, понимаешь? Нам может не хватать собеседника, друга, своего человека, но это же не значит, что мы одиноки по-настоящему. Всегда, слышишь – всегда, – есть тот, кто поможет, выслушает, просто побудет рядом. Иногда одиночество – это самообман, потому что рядом с тобой есть люди, которым ты очень дорог.
– Ты говоришь как человек, который понял для себя что-то важное. Или как человек, которому разбили сердце.
Кондратий на это как-то печально улыбается.
На улице влажно скрипит весна. Сергей одновременно любит и ненавидит её. Раньше он ненавидел осень, потому что кончалось лето, а лето он любил. Раньше он и не закапывался в себя так глубоко, что доходил до опасно-кризисной точки; раньше он и не думал так много, что голова пухла мыслями-проволоками, цвета перегретой бронзы и три-в-одном, а сердце с легкими раньше не ссыхались до размера щебневой галтовки. Раньше он, пожалуй, и не любил так странно, больно и тихо.
– Мне хотелось бы верить, что нет.
– В первое или второе? – Сергею правда интересно. Отгремели апрельские дожди, отгремели майские грозы, а они по-прежнему не сдвинулись с мёртвой точки. Кондратий устраивает подбородок на сцепленных руках и задумчиво смотрит на часы. – Кондраш?
– Может, однажды поймёшь.
Трубецкой хмыкает. Как у них всё просто: зеркалить друг друга и ходить вокруг да около.
***
День сухой, пряный и золотистый. Золотистый до того, что неприветливое и холодное солнце с завидным упрямством качается между облаков. До дома они решают добраться пешком. Пару раз их ошпаривает лёгкий дождь, который Кондратий, прикрываясь полупустым рюкзаком, радостно называет грибным. Они прячутся в переходах и забиваются под козырьки, но всё равно безбожно вымокают; небо хлещет за шиворот, застывая на коже нежностью и молчанием.
Гремят пред- и защиты, гремят выпуски, гремит маячащий впереди выпускной курс. Гремит маячащее впереди такое неизвестное и туманное будущее. Неразлучники сразу после защит угоняют на лето куда-то в область, то ли к серёжиным родственникам, то ли к мишиным, Трубецкой особо не допытывался. Июнь бьёт наотмашь, и в их с Кондратием квартире слоем нежного тепла покрывается всё: стены на кухне, выкрашенные в молочно-зелёный, обнажённые белые подоконники, книжный шкаф, зеркало в прихожей и даже комок проводов под столом. Июнь бьёт наотмашь и жить наконец-то хочется.
В открытое окно пузырями выдувает легкие занавески. Кондратий сидит к Сергею спиной, снова клацает в ноутбуке и машинально крутит в пальцах ручку. Пишет.
Нечто в груди у Сергея снова противно свербит – где-то в районе рёбер. Это нечто постепенно, ненавязчиво вросло в него, угнездилось, как злокачественная опухоль, прижалось-прикипело слишком плотно – если рвать, то только с мясом.
Иногда Трубецкому кажется, что и не было вовсе никакого тотального игнорирования, никаких недомолвок, никаких душевных метаний, никаких ядовито-жалящих слов, ничего. Ни-че-го. Было то, что не было окрашено чернью: душное склизкое нечто, почти-два-года – немыслимый багаж счастья и боли, – солнце на подоконнике и томики Фуко. Много чего было, много чего ушло, много чего осталось – не сказать, чтобы в первозданном виде, отнюдь. Почему же это много чего осталось где-то в голове, концентратом мыслей застряв на подкорке, зацепившись за то нежное и мягкое, что так отчаянно хотело жизни? Почему же в попытках познать себя и свои тёмные углы, Трубецкому удалось лишь заплутать и запутаться, и лишь спустя долгое время выйти к ошеломляющему осознанию? Иногда Трубецкому кажется, что не было ничего – будто бы он настрадался сам от себя, придумав какой-то кукольно-идеальный мирок в своей голове, который развалился некрасивыми кусками.
Сергей морщится: надо меньше думать, иначе закопается и окопается ещё сильнее. Кондратий по-прежнему клацает в ноутбуке и не замечает его; в воздухе плавает пыль. Сергей шагает в чернёную муть, когда наконец решается.
– Кондраш. Я люблю тебя.
Кондратий не реагирует и Сергей решается подойти и тронуть его за плечо. Рылеев вздрагивает, вытаскивает наушник-вкладыш и, Сергей с замиранием сердца понимает – не услышал, – спрашивает:
– Что?
Примечание
Если вам показалось, что вы заметили отсылки/реплики на Смешариков и на книги Ремарка – вам не показалось