Глава 1

Примечание

да, Ник поначалу немного холодный и выглядит как сука, потому что я так захотела. ООС на всякий случай, мало ли что) все допущения и пробелы сделаны намеренно(!), опять же, потому что я так захотела

моя личная доп.метка – авторская орфография. не надо исправлять написанные через дефис прилагательные/наречия, я пишу так специально, и если вы не умеете вычленять смысл и экстраполировать заложенную информацию – то это не мои проблемы

если вы угадаете, какие диалоги и фразы взяты из реальной жизни, то плюс сто вам к карме

начало скомкано, конец затянут, у персонажей проскакивают дельные мысли. читать лучше всего под плейлист, но это необязательно. эпиграф: часть песни AnnenMayKantereit "Vielleicht, vielleicht" и мои стихи из 2019 года

приятного прочтения

Weil du siehst,

Was ich sonst niemandem zeige

Ich kann dir erzählen,

Was ich mir selbst verschweige

<…>

Там у зрачка дунайский синий,

И дразнит нежный дымный цвет.

Аквамариновые льдины

Поют арктический сонет.

Там волны пенными хребтами

Цветут во льдах, к себе маня.

И взрыв индиго есть местами,

За нимбом-линией огня.

<…>

В твоих глазах я вижу космос,

Он манит, синевой дразня,

А звёздный хор многоголосный

Плывёт у линии огня.

Мне кажется, что я сгораю

И таю под напором льда,

И все хребты свои ломаю

В попытках отвести глаза.

<…>



Семестр начинается шелестом нежной остаточной зелени деревьев и праздными надеждами, что в этом году будет немного полегче.

Полегче, очевидно, не становится. В расписание добавляют новые ублюдские предметы, и если Паша ещё более менее мог понять, зачем на первом курсе им всем пихали в панамки философию, логику, историю и прочие предметы «для общего развития», то зачем сейчас насовывать непонятных дисциплин – понимать не понимает. Кому-то там, кто сильнее и выше, лучше знать.

Полегче, очевидно, не становится. В одном из корпусов закрывают буфет, в другом начинают внезапный ремонт на четвёртом этаже – поэтому приходится ходить аккуратно, чтобы не загваздать всяким говном любимые кроссовки.

Полегче не становится: Паша в ужасе смотрит на стоящие утром пары немецкого – а если точнее, на имя преподавателя, – и понимает, что если он ничего не сделает, то не сделает никто, и все они дружно застрелятся.

– Если идти, то надо идти всей группой. Меня и одного, конечно, послушают – пусть только попробуют не послушать, я им всем очко выгрызу, – но если мы придём все, то будет внушительнее. Препода надо менять, – втолковывает Паша одногруппникам и товарищам по несчастью и даже не знает, чем кончится эта авантюра, но надеется, что хотя бы раз в жизни всё будет так, как он хочет.

Всё, конечно, поворачивается почти так, как хочет Паша. Ключевое слово – почти.

Два месяца пролетают слишком быстро. Паша спит до одиннадцати, потому что в расписании проплешины, в расписании сладкий соблазн не ходить вообще, в расписании – косорукость тех, кто его составлял. Паша спит до одиннадцати по одной простой причине: с одобрения куратора курса он-таки пошёл ругаться в деканат по поводу преподавателя, с которым у их группы была взаимная и очень прочная нелюбовь, и теперь, пока деканат и куратор пытаются впихнуть кому-то их осиротевшую группу, немецкого у Паши нет. Его это раздражает тем, что придётся нагонять материал в ускоренном темпе, а он привык работать вдумчиво, привык разбираться, а не прыгать «галопом по Европам».

Про всякие Европы ему говорит Серж, который откровенно насмехается, но по-доброму, в своей мягко-шутливой манере, над пашиной педантичностью и любовью к порядку. Ему, с его французским, легко говорить.

Пестель спит до одиннадцати и не жалуется на жизнь, в отличие от Муравьёва-Апостола, который подскакивает по будильнику каждые вторник и пятницу на пары любимого французского.

Желтеют листья. Медленная смерть природы оказывается до поэтичного красива.

Полегче, очевидно, не становится. Золотая осень приветливая и тёплая, осторожная и даже нежная, но под гнётом свинцового неба становится как-то не по себе – после дождя в воздухе висит тяжёлый сладковато-мерзкий запах прелых листьев, сгнившего дерева, сырой могилистой земли и кислых яблок.

Осень скрашивает смурное настроение, заливает всё приторно-сахарным, но таким холодным солнцем; противные, желтушные стены пашиной комнаты-одиночки жадно ловят осколочное тепло. Сам Паша тепло не ловит – он в принципе не мёрзнет. Кое-где промозгло дрожат заборчики-оградки и редкие отчаянные студенты, рискнувшие метнуться до магазина.

Рядом с общагой не то, что скверика нет – рядом с общагой нихуя нет. В своё время Паша исходил близлежащие улицы вдоль и поперёк, и нашёл только серые промозглые дворы – в одном из которых была эконом парикмахерская, – стоматологию и стрёмную, разваливающуюся детскую площадку, на которой постоянно тусовались дефективные алкари и пёстро-шуршащая молодежь, чем-то похожая на табор кришнаитов.

Рядом с общагой нихуя не было – но найденный на одном из углов Магнит был не в счёт. Неказистый Магнит они все – он сам, Муравьёв-Апостол и Каховский, – облюбовали ещё в первые две недели первого курса. Тогда Серёжа впервые попробовал говяжий дошик и, потеряв от него голову, маниакально накупал по пять коробок; через год к нему в блок заселили новую партию перваков и Серёжа потерял голову от одного из них.


***


Университет выплевывает их на улицу. Воздух звенит и пахнет железом, дрожащим жаром и облегчением. Они всей компанией шумно спешат к автобусной остановке. Кондратий с Мишей обсуждают своё «убогое расписание», и Паша иногда поддакивает, всё норовя перевести разговор на что-то более приятное, чем пресловутое расписание, которое у него в этом семестре – противное донельзя.

Жидкий солнечный свет, будто просеянный через сито, оседает на лице прогретыми пятнами, липнет на толстовку и скатывается тёплыми катышками. Жидкий солнечный свет Паше не нравится – навевает не самые приятные воспоминания, от которых хочется только поёжиться.

– Сегодня что-то много всякой хуйни. То ветер, то немецкий, – отмахивается Пестель от Муравьёва, который приставуче спрашивает, что он такой кислый и недовольный.

– Вам всё ещё не поставили препода?

– Ага.

– Во прикол.

Паша пожимает плечами, мол, прикол просто неистовый, и отвлекается на телефон. Листает уведомления и среди сообщений, мейлов и всякого спама находит беседу курса: ту, в которой есть куратор, и снова долбится ему в личку. Вопрос у него всё тот же.

– А где… – начинает Муравьёв, явно имея в виду Трубецкого. Из всей компании не хватает только его.

– У него ещё две пары. Сказал не ждать, – хмыкает Кондратий. – Как будто кто-то собирался.

– Ну, я бы подождал, если бы работал буфет. Ладно, поехали к вам. Я жрать хочу, сил нет.

Уже в квартире Рылеева и Трубецкого обнаруживается, что из еды у тех практически ничего – только кипяток, вафли, всякая мелкая мелочь, пакетированный чай и нечто, доживающее свой век в холодильнике и не внушающее доверие. Все по очереди обшаривают холодильник и полки и ухватывают, кто что может, пока Рылеев отправляет в магазин Каховского и Муравьёва.

Мерно гудит холодильник, нежно-зелёные стены кухни приятно золотятся в отсветах люстры, Кондратий пересказывает последние новости из студсовета, пока разливает кипяток по чашкам. У Пестеля совершенно ужасная, катастрофически ужасная чашка: солнечно-жёлтая, с безумными выпуклыми глазами цвета грязных оливок и какой-то кривой (тоже выпуклой) надписью сбоку. Софе бы эта чашка понравилась. Паша готов поспорить, что этот тихий ужас притащил в дом Трубецкой, потому что Кондратий – человек тонкой душевной организации, человек искусства, а у таких людей обычно есть какой-никакой вкус.

Вопросы касательно этого тихого ужаса исчезают, когда из магазина возвращается Муравьёв и начинает шутливо возмущаться, что его любимую и подаренную им же кружку отдали Паше; Паша так же шутливо закатывает глаза и хлюпает своим кипятком.

Со всех сторон Пестеля мягко оглаживает странным ощущением чего-то домашнего, до боли знакомого, тёплого. Кухонька Трубецкого и Рылеева совсем не похожа на неуютную общажную – та с голыми холодными стенами, с пятнами на потолке. Она уже третий год чужая.

Отчуждённая.

Чужеродная.

Пестель любит вот так просто сидеть и гонять чай – и даже на простенькой, неуютной общажной кухне, которую не спасают даже цветы в горшках, расставленные кем-то на подоконнике и столе, в одиночестве или в компании, – желательно чёрный с бергамотом или ромашковый, а то нервишки уже ни к чёрту. Ему только двадцать, а он уже смертельно нервный и уставший.

Если подумать, то уставать у Паши вошло в привычку ещё на первом курсе, хотя, может быть и раньше, ещё в школе, классе в девятом, когда только начиналась подготовка к экзаменам. Экзамены прошли, а привычка загонять себя осталась. Сейчас загонять себя особо нечем: принцип учёбы в университете прост и понятен – первые два года ты работаешь на зачётку, потом зачётка работает на тебя.

Или, если ты достаточно смекалист и изворотлив, то на тебя могут работать другие. Как повезёт.

К вечеру Паша возвращается в общагу. Надевает наушники, выходит на пару остановок раньше, решив прогуляться по молодым сумеркам. Темнеет поздно, холод схватывается не сразу, а постепенно, медленно. Идти по полупустым улицам намного приятнее, чем тухнуть в переполненном автобусе, намного приятнее, чем отсиживать скучные вечерние пары, и намного приятнее, чем сидеть в комнате-одиночке с желтушными стенами и не знать, чем же себя занять.

Иногда Паше что-то стукало в голову и он вытекал на улицу гулять, за вечер наматывая по десять километров, теряясь во дворах, улицах, гугл-картах, мыслях и времени.

Холод лижет лодыжки, ладони и лицо. Золотая осень вымирает до тусклой снежности. Паша всматривается в натужно скрипящую тишину вдоль по улице, засовывая телефон поглубже в карман кожанки – на холоде тот быстрее разряжается, и это бесит до невозможности. Тусклая снежность ещё не превратилась в ночь, поэтому небо бесцветно серебрится, затягиваясь прожилками почти-чёрных облаков.

«У него глаза такого же цвета», отстранённо думает Пестель, разглядывая утекающее за горизонт небо. «И такие же холодные», мелькает запоздалая мысль, от которой Паша тут же отмахивается.

Паша много раз прокатывал на языке его имена: семь букв, витиеватые шпили звуков, вычурность королевского синего и звоночки-колокольчики-удары искр; четыре буквы, удивительно тёплые, сжатые во что-то округлое и мягкое, приятного серо-песочного цвета; а потом чисто случайно узнал – услышал, – что он, кривясь при привычном обращении, предпочитает другое имя: тоже четыре буквы, иногда урезаемые до трёх, авангард сочетаний, западающая клавиша, сигарета с кнопкой и столовские булки с сахарным абрикосовым повидлом.

Паша много раз прокатывал на языке его имена, но всегда звал по фамилии.

Вооружённо-холодный нейтралитет, молчаливые пикировки, тяжёлые взгляды. Эфемерные и водянисто-бесцветные слова – сопротивление разума сердцу.

Привычно, однообразно и не сказать, чтобы ожидаемо. Увлекательно.

Холод кусает лодыжки, ладони и лицо. Паша наполовину застёгивает куртку и засовывает руки в карманы, нащупывая телефон. На дисплее светятся цифры – полдесятого вечера, – пара уведомлений из телеги и куча реплаев под какой-то разведённый им срач в твиттере. Пестель мьютит твит и переключает песню; хмыкает. Так приятно знать, что он кого-то бесит. Приятно знать, что он, скорее всего, бесит ещё и Романова, которого Паша зовёт только по фамилии и то – у себя в голове. Как приятно, что бесит – уже что-то.

Он ещё немного рассуждает сам с собой об именах, о нервности, о завтрашних парах и о спокойствии.

Последняя капля золотой осени за окном окончательно умирает, подавленная тусклой снежностью, грязью и безнадегой наступающих морозных сумерек. Паша одним слитным движением швыряет бутылку из-под йогурта в мусорку. Смотрит в потолок и долго не может заснуть из-за копошащихся в голове странных мыслей.


***


Мишель злобно хрустит звёздочками космостарс и строчит что-то в телефоне. Паша наблюдает за ним с полуусмешкой и иногда подсыпает ему звёздочек, когда они заканчиваются, и переваривает сегодняшний день. Бестужев уже десять минут караулит общий чат своего курса: староста должна вот-вот получить от препода список тем на рефераты к зачёту и передать этот список группе.

В комнате – на двоих, а не на одного, как у Пестеля, – гуляет почти-холодный ветер и поскрипывает кровать, на которой ёрзает Бестужев. Его сосед ещё не пришёл с занятий, поэтому комната кажется нежилой – Антоха занимал собой всё доступное пространство, оживляя обстановку; он был такой же, как Мишель: открытый и яркий, непосредственный и упрямый; может быть, именно поэтому они и смогли ужиться-сдружиться и найти общий язык. Пестель хорошо дружил с Арбузовым, зная, что в случае чего на него можно рассчитывать.

Паша флегматично рассматривает выбеленный потолок, чуть менее мерзкие, чем у него, желтушные стены, приколотые над столом фотографии и памятные штуки – билеты в кино, открытки, чеки, рисунки (кондратьевы, сережины и его, пашины), – и думает о своём.

Думает, что надо бы тоже прицепить что-то над своим столом. Книги он, конечно, к стене не приколотит, но что-то интересное да найдёт. Может, приколет открытку и коллаж, которые прислала Софа – Паша хранил их в файлике, который лежал в ящике между учебниками. У сестры были золотые руки, она могла из обрезков журнально-газетной бумаги сделать что-то действительно красивое. Паше она прислала чёрно-красный коллаж с серыми игольчатыми треугольничками-вставками: в нём угадывалось что-то вроде его портрета.

А может, он нарисует что-то: какой-нибудь простенький набросок карандашом, вид из окна или чей-то резкий точеный профиль. Так же, как и всегда, одними линиями, силуэтами, формами, резкими углами. И повесит тоже – в угол. Куда-нибудь, куда, на стыке сероватого подоконника и желтушных стен, будет постоянно падать взгляд.

Паша ненавидит желтушные стены, но никуда не может от них деться. Оттенок напоминает ему жиденькое, скудное солнце, под которым Паша впервые чётко для себя осознал, что привык к оформившейся в голове мысли «вот он».

«Как же отвратительно», думает Пестель и кривится.

– А ты не должен сейчас быть на парах? – спрашивает Бестужев, довольно потягиваясь.

– А ты не должен сейчас караулить чё ты там караулишь, а, Мишель?

– Я уже всё. Антон чуть было не увёл мою тему, но я оказался быстрее. Как всегда урвал себе самый лакомый кусочек.

– А, понятно, – бесцветно откликается Паша, не пойми какими силами удержавшись от шутки про Серёжу.

Любимое пашино развлечение – подъёбывать этих неразлучников, по поводу и без, но сейчас он почему-то себя останавливает. Ему кажется, что сейчас совсем не время для шуток, даже для таких дружеских. Что-то непонятное грызёт Пашу изнутри: может, нехорошее предчувствие надвигающегося на него нечто, может, тревога. Мысли просто гудят в голове, и Паше это очень сильно не нравится.

Он сидит рядом с Мишей на его кровати, смотрит в окно и пытается понять, что же его так напрягает. Потолок неинтересный, желтушные стены начинают наливаться тем самым, противным цыплячьим цветом, от которого Пашу начинает тошнить. Бестужев пихает его локтем и спрашивает, что с ним происходит.

Паша бы рад ответить, но, во-первых, он сам не знает, что с ним происходит, а во-вторых – он не хочет забивать Мише голову своими проблемами. Если бы тут сейчас был Серёжа, то он бы неодобрительно поджал губы, нахмурился и сказал, что Пестель может поговорить с ними, если почувствует, что ему это нужно. Сам Муравьёв сейчас на парах, которые Паша самозабвенно прогуливает; не прогуливает, вообще-то, а придерживается надёжного плана.

И, в общем-то, говорить Паше ни с кем не нужно и не хочется. Ему бы с самим собой поговорить, в самом себе разобраться, для начала. Было бы неплохо.

Они ещё немного сидят в тишине.

Видно везде – одно и то же. Лучезарная улыбка лучшего друга, у которого всё замечательно, насколько это вообще может быть; неколебимое, будто масочное спокойствие другого, у которого ситуация похожа на его собственную – и оттого не легче; стойкая нежность и нежная стойкость – закольцованность принципов. Да и вообще, слишком много осколочных совпадений на чересчур маленькую компанию, слишком много совпадений на одного конкретного Пашу Пестеля.

Когда приходит Серёжа, занести Мише одолженную у него толстовку, и кидает в Пашу твиксом, настроение чуть выравнивается. Друг – он всегда друг. Даже если кидается твиксами.

Миша отчего-то светится как лампочка. Паше кажется, что дело вовсе не в толстовке.

По полу пашиной комнаты разбегаются ленты солнечного света. Всё какое-то прозрачно-чёткое, будто пропущенное через линзу. Паша закидывает твикс в единственный ящик стола, растягивается на кровати, втыкает наушники и смотрит в потолок.

Тяжело.

Сложно.

Непонятно.

В этот момент Паша как никогда понимает Трубецкого – почему тот вечно такой задумчивый и временами мрачный. Ходит и вынашивает, думает и подступается. Слишком много времени проводит в себе, раскладывает по полочкам, сортирует и разбирается. Если бы Пестель начал вот так копаться в себе и разбираться в своих путаных мыслях, то чтобы упорядочить весь этот хаос ему понадобился бы целый шкаф.

Кажется, к Пестелю приходит понимание – внезапно накатывает волной, накрывает так сильно, что у него в буквальном смысле открываются глаза и он пялится в стык стены и потолка в немом осознании несколько секунд. В горле мшистым комком собираются сочувствие и боль за друга.

Боль в груди отчаянно пульсирует и Паша чувствует себя выброшенной на берег рыбой – паника перекрывает кислород, который давит-давит-давит.

Паша понимает – его мысли дрожат и разваливаются, им хочется нежного тепла и жизни.

Ему хочется – тоже.


***


Паша вылетает из курилки и, наплевав на пары полит.анализа, срывается домой. Ситуация стремительно вышла из-под контроля и он ничего не смог сделать. Пестель кидает Серёже в телеге короткие «я ушёл не спрашивай» и «лекции перепишу у тебя» и засовывает телефон поглубже в карман.

Чёрное и липкое противное чувство сворачивается в желудке, будто бы насмехаясь, и через десять минут Паша топчется на остановке и напряжённо думает, то чувствуя сердце где-то под языком, то нервно посмеиваясь: он только что совершил самый глупый поступок в своей жизни. Его не-много мутит. Снег сегодня совсем не идёт.

Глупее, разве что, было на первом курсе выучить всего один билет на зачёт по полит.анализу. И всё равно, что этот один-единственный билет Паша и вытянул – впечатлений и эмоций ему хватило, кажется, на всю жизнь.

– Ненавижу, – шипит Паша непонятно кому.

Удача была к нему благосклонна, но, видимо, где-то он напортачил, исчерпал лимит счастливых совпадений, просрочил все долги – сейчас он чувствует себя круглым дураком. Ну, может быть и не круглым, а чуточку квадратным – чтобы уж точно никуда не вписываться.

Сейчас он пойдёт прыгнет под трамвай или вскроет вены ложкой.

Да, он имел вредную привычку иногда сначала делать (а ещё драматизировать), а потом уже думать – ну, что поделать, такой он человек, – но даже не предполагал, что дойдёт до такого.

Иногда язык у Паши не успевал за мозгом и он безбожно заговаривался, глотал слова или вообще запинался через букву; иногда мозг не успевал за ним самим – не успевал послать импульс потрёпанным пашиным нервам, и Паша самозабвенно чудил хуйню. Пестелю не нравилось ни то, ни другое состояние, но тормозить себя он банально не успевал. То же касалось и неосторожно-воробьиных слов: бывало, загорится в голове что-то сказать, да так хочется, что сил нет. Вылетает изо рта и ни поймать, ни удержать.

Паша, кажется, сделал то, что сделал, чисто из спортивного интереса – станет ему хуже или нет, и что будет после его слов.

– Это всё ты, блять, Романов.

Автобус тихо пыхает и заваливается на поворотах. Паша крутит в пальцах комок наушников и рассматривает грязное заиндевевшее стекло, спрашивая себя, на какой хер он сделал то, что сделал, и обязательно ли было так позориться? В какой-то момент, где-то после первой решимости и последовавшим бы неловким молчанием, он просто решил, что пусть оно всё горит синем пламенем, и раз уж он начал, то надо доводить до конца.

Паша всегда доводил всё до конца, но сейчас ему кажется, что это была самая провальная идея на свете.

– Ты мне нравишься. Пиздец, да?

Однажды Пестель услышал, что если в неловкой ситуации высмеять себя первым, то этого не сделают другие. Что ж, эксперимент провалился. Молчание Романова оказалось тотальным пиздецом, уж лучше бы он словами добивал, как-то высмеивал или просто врезал бы ему.

– Ну и хули ты молчишь?

Курилку в тот момент заметало снежной крупой и тишиной. На самом деле, всё было до карикатурного смешно и нелепо, каждый дёрганный жест и каждый взгляд; будто фальшивые, бумажно-пресные слова капали и капали – и звучали совсем не так, как Пестелю того хотелось.

Паша выходит из автобуса, ёжится и заторможенно оглядывается. Небо медленно наливается густым свинцом, будто бы почувствовав его настроение.

– Я, кажется, влю.. нравишься, – Паша давится этим пузырчатым словом в полной тишине, приходится повторять то, первое, от которого на языке не горчит. – Ну и? Ничё не скажешь? Даже не врежешь?

Лучше бы врезал, честно.

Как там говорит Трубецкой? Пиздарики?

Пиздарики.

– Ты слушаешь вообще?.. Вот и поговорили. Космонавт хуев… Ладно, похуй. Забудь.

Вечером Муравьёв скидывает Паше конспекты и подозрительно ничего не спрашивает. Вот бы всегда так. Вот бы игнорирование проблемы эту проблему устраняло.

Урезаемый авангард сочетаний не отпускает, будто приклеивается к голове изнутри, и от этого становится тошно.


***


– Плюс в том, что там много одинаковых слов и они там все повторяются. Минус в том, что они все ебучие какие-то.

День начинается и заканчивается отвратительно. С неба снова сыплется всякий кал, в автобусе ему больно наступают на ногу, Женька мандит на ухо без перерыва, Паша по пути на пары заворачивает в буфет, забыв, что он закрыт, и идёт в столовку в гз, в которой ему не нравится ничего кроме пресных сырников и компота, в автоматах с едой заканчивается квас и солёная соломка; в общем-то, мир сегодня настроен против него и Паша готов взвыть от такой несправедливости. Ещё и скучные лекции по полит.анализу, которые Паше не упали от слова совсем, но на которые он пришёл, потому что сегодня его черёд – они с Серёжей разработали гениальную систему ходить на лекции по очереди; потом политика и право в МО, тоже сдвоенные лекции, но чуть более интересные; и любимый немецкий, который им временно впихнули пятой и шестой парами – каторга и сплошные муки. Кто так составляет расписание?

Пашин одногруппник ржёт и отмахивается, мол, такова наша нелёгкая доля, прорвёмся, не первый раз, в конце концов, у нас творится такой бедлам.

– Ебучий, сука, тест. Мы даже тему не закрыли!

Пестель любит мелодичное и нежное звучание немецкого, но порой словообразование и грамматика загоняют его в угол экзистенциального ужаса. Паша в принципе любит разбираться в сложных вещах, докапываться до сути, анализировать и прослеживать логику – если она, конечно, есть, – но иногда он ловит сильнейшие приступы похуизма, которые накрывают не только учёбу, но и его самого. Сейчас сил хватает только на ненависть ко всему живому. Сегодня эта ненависть держится на всякой хуйне, которая происходит с самого утра, и на тесте по незакрытой теме.

В толпе студентов, которые стекаются к лестницам, Паша машинально высматривает вихрастую макушку и яркий белый воротник Романова – знает, что сегодня у них пары на одном этаже. Но затея заранее провальная: белые воротники и манжеты рубашек мелькают повсюду, а вихрастых макушек на один холл слишком много.

Паша дышит чистым бешенством, ещё не отойдя от внезапного и, надо сказать, сложного «ебучего, сука, теста», то и дело отфыркиваясь, отплёвываясь, отмахиваясь. Бешенство из-за придурковатого препода – чистое и яркое, незамутнённое, такое терпкое, что оно зудит в кончиках пальцев, – чуть было не срывает ему голову прямо посреди холла воротников и манжет.

– Сука, – длинно, с оттягом шипит Пестель, мысленно обращаясь к преподавателю, – чтоб тебя черти в аду загрызли и выебали.

В этот момент Паша случайно натыкается на взгляд водянисто-бесцветных глаз. Последние два слога падают, варварски отпечатываясь в воздухе. Паша по инерции смотрит ещё несколько секунд, потом, не подумав, разворачивается и пробивается к лестнице. Это у него инстинктивно: после своего позора он не хочет находиться рядом с Романовым, поэтому он быстро слетает на первый этаж, перепрыгивая через ступеньку, прокручивая в голове «главное не встретиться» и «сукасукасука».

Хорошо, что он не сдавал куртку в гардероб – стоять в очереди равнялось бы провальной капитуляции.

Он не сбегает – он выстраивает свою зону комфорта, в которую не входит нахождение рядом с человеком, перед которым он опозорился, да ещё и таким ужасным в своей неловкости способом. Паша искренне считал те несколько минут отвратительным позором и предпочитал делать вид, что их в его жизни не существовало.

Бред. Какой же это всё бред.

Зона комфорта находится во внутреннем дворике: Рылеев сосредоточенно вкручивает в сугроб один стаканчик своего любимого, безбожно разбадяженного кофе из автомата на первом этаже – чтобы остыл, видимо, – Трубецкой сычует рядом на лавке и наблюдает, как неразлучники прыгают по куче снега и швыряются снежками. Паша улыбается сам себе. Мишель выглядит до ужаса счастливым и довольным: наверняка всё дело в успешно сданной сессии.

Паша плюхается на лавку рядом с не-задумчивым Трубецким и косит глаза в сторону Рылеева, который всё ещё копошится со стаканчиками кофе.

– Счастливые дураки они, да? Засмотрелся? – спрашивает Паша безо всякой задней мысли.

Трубецкой мрачнеет и отводит взгляд от беснующихся друзей. Что-то в его позе кажется Паше таким знакомым, таким лично-пережитым и прожитым, не-уклюжим, что всё, о чём может думать Паша – всё-таки что-то случилось.

– Задумался.

– Сказал уже?

– Чего? Кому и что я должен сказать?

– Ему. Я же вижу. Знаю этот взгляд.

Пестель указывает глазами на Рылеева. Трубецкой молчит и глубже прячется в шарф, закрывается, будто становясь чужим. Яркость снега будто выкручивают на минимум. Паша окончательно понимает, что в своих догадках он оказался прав. Мгновенно находят объяснения и постоянная задумчивость Трубецкого, и его мрачность, временами пугающая их компанию – а не случилось ли у него чего серьёзного, – и долгие странные взгляды, которыми он окидывал их всех по очереди, задерживаясь на Кондратие каждый чёртов раз.

Это невыносимо. Тяжело.

Пестель пихает друга локтем, потому что слов у него не находится, а так – это жест если не поддержки, то хотя бы мало-мальского понимания. Жест хотя бы чего-то. Паша украдкой смотрит на Рылеева, но тот не обращает на них внимания – увлечённо строчит кому-то в телефоне, отвлекаясь разве что на кофе. Через несколько минут Трубецкой нарушает тишину, тихо обращаясь к Паше:

– А сам-то сказал?

– Сказал.

– Ого. И как?

Паша вспоминает недавнюю встречу. В груди ворочается что-то непонятное, перед мысленным взором снова возникает образ Романова, его пронзительный взгляд, и становится так противно, гадко и без-надёжно, что уже всё равно. Паша выкладывает Серёже всё как есть, без приукрас. В конце концов, тот его понимает, о, он точно понимает, они сейчас в одной лодке. Пировать нечего, зато каждый может найти утешение и понимание в другом и у другого.

Под конец тирады Паша выдыхается. Дёргает собачку на куртке, безучастно рассматривает снег и думает, как же ему всё это надоело. От мороза немеют пальцы, но он упрямо продолжает этого не замечать. Ему правда нужен ответственный взрослый, который помог бы ему разобраться в себе и в том, что с ним происходит.

Паша знает, как называются такие взрослые и также знает, сколько стоит у них приём, но ни к кому он не пойдёт, ничего он делать не будет. А зачем?

Зачем всё это? Зачем он вообще может что-то чувствовать, если это порой так неприятно и больно, если от этого никуда не деться, если не убежать из собственной головы, от самого себя, как бы сильно того не хотелось, если это давит чем-то неподъёмно-необъятным, непонятно-неприятным, от чего хочется закрыться, спастись, но не получается, потому что это есть твоё я, которое изнывает и мучается – зачем вообще что-то чувствовать, если всем плевать?

Паша чувствует, чувствует много всего, но в особенности чувствует себя воздушным шариком, с абсолютной пустотой внутри, с длинной-длинной ниточкой-лентой, аллюзией на петлю-поводок, которая ещё держит его, заземляет. Пустота метафорична, потому что тронь неосторожно и его буквально разорвёт от переполняющих его чувств, мыслей, образов. От этого становится тошно.

Сырое кровянистое чувство сворачивается в животе и постепенно тлеет-теплеет, влажно и терпко раскрываясь на корне языка. «Ненавижу его» жидким мылом неприятно липнет ко внутренней стороне щёк.

– Знаешь, – начинает Паша, думая о том, как ему чертовски не повезло вот так чертовски влюбиться. – Я так устал от этого.

– Я тоже, Паш. Я тоже, – устало отвечает Серёжа и невесело усмехается.

Дома Паша всё-таки вешает на стену коллаж. Смотрит на него недолго и улыбается чему-то своему.


***


Когда куранты в телевизоре бьют двенадцать, они все уже весёлые, выпившие, счастливые. Паша на какое-то время даже забывает о своих сердечных муках в этой яркой кутерьме – Кондратий с Мишей, обмотавшись мишурой, бесоёбятся весь вечер, Петя тихо поджирает запасы «Дюшеса», а Трубецкой отгоняет Муравьёва от таза с оливье.

Хлопает дверь, Серж шумно пробирается в коридор и возвращается донельзя довольный – младший муравей привёз «новогодние подарки». Паша улыбается Ипполиту и с надеждой осматривает его.

– Поль, как ты вовремя, – Паша перебирает струны гитары, вспоминая аккорды к своей любимой песне. Песня – на немецком, и Паше щемит сердце каждый раз, когда он мысленно пропевает её. – Принёс?

– Держи, Пауль. Спасибо скажешь потом.

– Какой наглец! – Паша забирает протянутую ему бутылку и легонько хлопает Ипполита по пальцам, когда тот тянется к его гитаре.

Если честно, то Паша в восторге от младшего Муравьёва. Совершенно милый, солнечный и чудесный мальчик, который при ближайшем рассмотрении и знакомстве оказывается саблезубой пираньей и расчётливой хитрой лисой. Пестель уверен, что в прошлой жизни тот был именно лисой, и чтобы обязательно кипенно-рыжей, с клочком-маяком белого хвоста.

Поль чистит мандарин и отмахивается от брата: Серёже вдруг пришло в голову позвать его отмечать с ними. Ипполит оказывается занят кем-то очень важным: он остаётся только на несколько минут, послушать песню и перехватить чего-то пожевать.

В общем-то, всё проходит неплохо, учитывая то, что светомузыка наводит беспричинную тоску.

– Ich kann dir erzählen, was mir selbst verschweige…

Песня – на немецком, песня – любимая, песня – о любимом.

Возможно, Трубецкой начинает что-то подозревать, но Пестелю уже настолько всё равно, что он вкладывает в слова всю свою боль, все свои сомнения и неуверенность, совершенно не стесняясь петь в голос: его всё равно никто не поймёт, а если даже и поймёт, то не догадается, о ком он.

Хочется воды и чтобы сердце успокоилось. Паша медленно тащится через всю комнату, выползает на балкон и глубоко вдыхает колкий ночной воздух. Думается снова о светло-сером, о собственной глупости и о надеждах на лучшее, которые Паша не лелеет и на которые особо не рассчитывает.

На что может рассчитывать человек, стоя на балконе в новогоднюю ночь и так некстати вспоминая свою влюблённость?

Неправильно.

Непонятно.

Невыносимо.

Паша последний раз окидывает взглядом неприветливую чернь под балконом, серо-комковато ползущую где-то по небу, у самого края, и уходит обратно. Ниточка-лента чуть-чуть ослабевает и Паша может вдохнуть полной грудью. Слизистые жжёт от морозного воздуха, горло мгновенно сохнет.

Но не думать о нём на протяжении всего оставшегося времени не особо получается. Под утро Паша отрубается с мыслями о том, как он устал от самого себя и как ему хочется уметь не-чувствовать.


***


После Нового года ситуация приобретает цирковой размах и начинает пованивать сюром. Паша не смотрит на Романова, по крайней мере старается не, но чувствует – иногда тот смотрит на него. Это нервирует и раздражает.

Хочется вырезать, выжечь, вырвать его образ из головы, выскоблить до стерильной белизны все уголки памяти, хочется забыть о нём или никогда не знать – хочется так отчаянно, что Паша жалеет, что вообще может хоть что-то чувствовать.

В нём просыпается кипучая ненависть, мечется туда-сюда в отчаянной попытке найти выход, пузырится и бьётся в мыслях как волны о берег – ненависть к себе, к нему, к тому, что всё так чертовски и неосторожно случилось, ненависть к собственной беспомощности и невозможности что-либо исправить и ко всей ситуации в целом.

Отвращение к себе мерзко скребётся под веками, свербит в горле, мешая дышать, вязкой слизью тянется по пашиным следам. Нерасторопность надрезанного нарыва – тяжело, больно и противно.

Паша всё ещё безнадёжно влюблён – окончательно признаться в этом себе стало легче после того, как он признался в этом Романову.

То, что в один февральский день тот беспардонно вклинивается в разговор и просит отойти с ним на пару слов, повергает Пашу в смущённый шок и злость одновременно – в груди и животе сладко-гнилостно тянет от воспоминаний, а нервное ожидание непонятно какого разговора развязывает узел стыда.

Они всей комапнией снова ошиваются в курилке, обсуждают ремонт, который так некстати начали, и Романов кочует от своей компании к пашиной с удивительной лёгкостью и спокойствием. Пестель переглядывается с Трубецким, который закатывает глаза и делает каменное лицо и у которого, в общем-то, с Романовым пресно-холодный нейтралитет; и с Муравьёвым и Каховским, которые не особо понимают, что происходит, но наблюдают с интересом. Все наблюдают с интересом – и компания Паши, и компания Романова.

Романов отходит подальше и щёлкает колёсиком зажигалки. Паша молча ждёт: это не он хотел говорить, но это его выдернули посреди светской беседы. Он по жизни слишком заебался делать первые шаги, поэтому имеет право побыть сукой. Быть сукой Паше не очень нравится, но вновь разбуженная душная злость за те минуты позора снова накрывает его горячей волной.

– Ну и? Ничего не скажешь?

– Это не я хотел «отойти на пару слов».

– Справедливо, – скомкано выдаёт Романов; выпускает кольцо дыма и через пашино плечо смотрит, как их друзья по-тихому расходятся.

Пары у Пестеля уже закончились и он хотел поехать домой: вытащить припрятанную на лучшие дни банку сидра, посмотреть что-нибудь на ютубе, полистать ленту в интернете, проще говоря – заняться чем-то бесполезным. Ну, может быть, он бы сходил прогуляться, только вот прогулка до курилки в его планы не входила.

Рассматривая то носы своих ботинок, то красивый кованый забор, которым обнесён университет, то стену курилки, на которой висят цветастые бумажки, Паша надеется, что разговора уже не состоится и он спокойно уйдёт по своим делам. Он уже действительно хочет развернуться и уйти, как Романов резко начинает:

– В общем, я тут думал…

– Ого, не знал, что ты умее…

– Заткнись, – беззлобно обрывает его Романов, щёлкает ногтем по фильтру сигареты и продолжает. – Я, в общем, думал и… долго думал. Ну, ещё до того нашего разговора. До твоего монолога. Когда ты, э-э-э, высказался.

Паша закатывает глаза. Ну, началось, ну, приплыли. Романов не был бы Романовым, если бы не решил упомянуть самые позорные минуты его жизни.

– Ты мне тоже, – капает тяжёлая, тёмно-синяя пауза. – Нравишься. И всё остальное.

– Чего? – туповато переспрашивает Пестель. – Всё остальное?

От того, чтобы не засмеяться, его останавливает только смущённая неуверенность Романова. Паша и предположить не мог, что сам Николай Романов, золотой мальчик, едва ли не мистер интеллект (на самом деле «мистер гнида») по версии половины университета, будет мало того, что смущён, так ещё и в чём-то неуверен.

Чудеса. Он способен на какие-то эмоции.

«Палка о двух концах», приходит шальная мысль, которую Паша тут же отметает.

Вокруг становится будто теплее, жарче, но наверное это у него горят щеки; он с замиранием сердца ждёт ответа и сверлит Романова взглядом. Тот стойко выдерживает, впрочем, едва заметно краснея, но это, кажется, из-за мороза, и кивает:

– Всё остальное.

– Ладно.

– Ладно?

– Ладно. И что мы будем с этим делать?

– Я не знаю.

– Я тоже.

Романов топчется на месте и странно поджимает губы, будто бы хочет что-то сказать, но одёргивает себя каждый раз, когда собирается открыть рот. Сигарета в его пальцах медленно тлеет и он постоянно сбивает с неё пепел. Кажется, он чувствует себя так же, как и Паша тогда, декабрьским днём.

– Потрясающий диалог.

Пестель откровенно храбрится сам перед собой – всё хорошо; надо же, со стыда не сгорает, тишина вроде неловкая, а вроде и нормально. Удивительнее всего то, что сейчас он видит будто бы чуть чётче, чуть резче – может, потому что ситуация сейчас стрессовая, а может, потому что происходит что-то особенное. Паша себя знает. Иногда в подобных (стрессовых, конечно же) ситуациях он запоминает некоторые моменты события смазано, какие-то видит чётче, а порой даже не может потом описать внешность стоявшего рядом человека.

Сейчас ему кажется, что эта отчётливость – это результат всего того, что уже произошло. Осознание важности видится единственной причиной.

– Я всё ещё не знаю, что с этим делать, – убито говорит Романов и смотрит так, что Паше хочется его либо ударить, либо обнять. Ударить хочется больше.

– Никогда раньше не влюблялся в парня? Занимательно, я польщён. Для начала разберись в себе, – улыбка у Паши выходит непроизвольная, кривая и некрасивая. Он сам до сих пор не вполне понимает, что ему делать, поэтому вопрос Романова вызывает лёгкое злорадство, мол, вот почувствуй то, что чувствовал я, и скажи, как тебе это нравится. Пестель ещё какое-то время подбирает слова, чтобы не задушнить и не завалить всё издевательским сарказмом (хотя очень хочется); в ушах всё ещё немного шумит. – О словах своих не пожалеешь? Обо всём, что успел уже сказать? Подумай, надо ли это всё тебе?

Паша даже вздрагивает от того, как резко, хоть и тихо, Романов отвечает «надо». Дыхание, облачком пара улетающее куда-то вверх, не-красиво сбивается.

– Ебать. Тогда потом… придумаем что-нибудь.

Романов смотрит на него, кивает и уходит. Паша вдыхает-выдыхает, засовывает руки в карманы и провожает его взглядом, пока он не скрывается за поворотом; только потом достаёт телефон и дрожащими пальцами – от холода и пережитого стресса, – едва попадая по клавишам, набирает в общий чат:


Парни

Пиздарики


***


Ближе к сессии ситуация разравнивается, будто по ней проехались катком – почти таким же, которым заглаживали свежий рассыпчатый асфальт у входа в один из корпусов. Там была большая рана-выбоина, оставшаяся после того, как кто-то скрутил и унёс скамью.

В комментариях под постом в инстаграмме университета, в который особо никто не заглядывает, внезапно разгорается целый спор о том, кто мог унести эту несчастную скамью, как найти виновного, если камеры ничего не зафиксировали; особо умные шутили, что в следующем году эту дыру будут заравнивать заново.

Паша, неожиданно для себя, придерживается довольно пассивной позиции, которая заключается в простом наблюдении: любопытство его пресное, как столовские сырники, он просто хочет узнать, чем закончится это предприятие. Ему неинтересно с тех пор, как им нашли препода по немецкому – времени у него стало чуточку меньше.

Ближе к сессии ситуация разравнивается, будто отпаренная утюгом на режиме троечки. Кажется, что злость уже проходит – она действительно проходит, постепенно утекает сквозь пальцы утюжным паром, – а ненависть и недоверие, которые он поначалу испытывал к Романову, осторожно забиваются куда-то в уголок. Кажется, что злость куда-то уходит, а не высыпается ржавой шелухой накипи прямо на отутюженное устаканившееся равновесие.

Когда Паше остаётся закрыть только один зачёт и сдать проектную курсовую работу – ничего не происходит. Абсолютно ничего. Не то чтобы он ожидал каких-то глобальных перемен, но кроме сухих приветствий он ни на что не способен.

Кондратий качает головой, Миша смотрит укоризненно и говорит, что перемены – это дело тонкое, надо взять дело в свои руки, если он хочет добиться хоть какого-то результата (Трубецкой за его спиной возмущённо бурчит что-то про тех, кто сам любит недоговаривать и водить за нос честных людей, и косится на Кондратия).

Мишель даёт ему довольно-таки дельные советы, утаскивая в курилке в угол, чтобы их не подслушали, Трубецкой в частности. Самый полезный – на пашин вкус, – совет он дал, когда они сидели в квартире Рылеева и Трубецкого и дегустировали шаву, без участия второго; они купили её в ларьке у остановки и всё ещё немного опасались за её свежесть и качество. Кондратий от кулинарных изысков отказался, но активно принимал участие во вразумлении Паши, который вообще думает, что Миша с Кондратием сговорились – и это немного напрягает.

– Не дави на него.

– Я не…

– Нет, погоди Кондраш. Паша, послушай. Кондраш прав, вообще не дави. Я не говорю «ничего не предпринимай», неа. Ты уже свои намерения высказал, ясно дал понять, что и как. А теперь дай ему самому на что-то решиться. Помучается сначала, подумает, взвесит. Поверь, – тут Миша улыбнулся в никуда, вытягивая из своей шавы лук, – это лучшее, что можно сделать.

– Вот и посмотрим.

Бестужев и Рылеев тогда очень многозначительно переглянулись, и до Паши дошло, что он, кажется, чего-то не знает.


***


Романов пишет ему в телеграмм во вторник, на большом перерыве, когда Паша одной рукой дописывает последний лист дополнительного доклада по полит.рекламе, который нужен ему для зачёта, а второй устало возит по тарелке пресные столовские сырники, при этом умудряясь ещё и доедать булку с компотом.

Режим многозадачности Паша выработал ещё на первом курсе, когда надо было одновременно и поесть, и что-то прочитать, и записать, и поспать – и вообще пожить.

На дворе конец мая, воздух звенит и пахнет набережными, непонятностью и нежностью.


привет)

Привет


Что писать дальше Паша не знает, поэтому кладёт телефон экраном вниз и возвращается к своим делам. Телефон ещё трижды тихо вибрирует; Паша чувствует это ручкой, шершавой квадратной поверхностью столика, локтем, маленьким овальным блюдцем, листком бумаги, на котором строчит свой доклад.

Кль-ст. Кажется, это звенит блюдце, которое Романов ставит на его столик.

– Привет, Паш.

Романов та ещё бесцеремонная задница. Пестелю всё ещё неясно, как он нашёл его телегу, зачем написал и зачем подсел. Нет, он не против, просто… это так странно. И, ну, после их неловкого разговора в принципе ясно зачем, но Паша не понимает, чего от него хотят. Он откладывает ручку и нехотя поднимает глаза.

На него смотрит булка с сахарным абрикосовым повидлом. Пестелю кажется, что над ним точно издевается кто-то свыше. Шальное имя спотыкается о зубы и невысказанным оседает где-то в голове. Романов мог подсесть к кому угодно, но ему приспичило вот прямо сюда, к Паше, за его маленький шатающийся на одну ножку столик, шатающийся так же, как и пашины нервы – слабо, но очень уверенно.

– Привет, – неловко бормочет Пестель.

Это так глупо, повторять уже написанное. Но ничего, с ним бывали ситуации и поглупее.

– Называй меня Ник, ладно? – бодро начинает Романов после неловкой паузы. Он, кажется, вообще не умеет начинать диалоги. – По фамилии будет как-то… странно, не находишь?

– Угу.

Дальше разговор не клеится, оставшееся молчание менее неловким не становится. Паша старательно дописывает доклад, изредка кидая взгляды на сидящего напротив Ника. Тот сосредоточенно копается в телефоне, по кускам ест свою булку и качает ногой – это Паша тоже чувствует, тоже ручкой, шершавой квадратной поверхностью столика, локтем, маленьким овальным блюдцем, листком бумаги, на котором он дописывает свою писанину.

Он так старательно вытравливал знакомый и любимый образ из головы, что совсем забыл, что в реальности, лицом к лицу, один на один, этот образ оживёт и мгновенно вытащит из него всю душу. Задние зубы сладко болят-тянут из-за взглядов исподтишка.

Паша такой дурак, такой влюблённый дурак – можно признаться себе. Неужели дело в том, как этот засранец держит сигарету, когда стоит в курилке совершенно нараспашку? Или, может, дело в том, как трогательно у него завиваются волосы на затылке? Или дело в том, как прошлой зимой он картинно ёбнулся с лестницы в ГЗ и потом минут пять лежал на снегу и причитал, что сломал позвоночник? Паша тогда ржал громче всех, и, может быть, именно со смехом подхватил что-то очень опасное?

Да в чём же дело, почему так плохо и хорошо одновременно? Почему вообще – так?

Паше безумно хочется поцеловать этого придурка. Ещё безумно хочется въебать или вышвырнуть из своей жизни без права амнистии, но это уже дело десятое. Горечь давит на корень языка. Пестель ловит взгляд Романова, тот ему улыбается и сразу же опускает глаза.

Паша плывёт.

Закусывая кончик ручки, он думает о том, что неплохо бы сейчас вообще не разговаривать и разойтись, будто ничего не произошло, не происходит и не произойдёт в обозримом будущем. Он вспоминает совет Миши, катает его в мыслях несколько минут – может, и правда стоит пустить всё на самотёк, отдать ему пресловутый «контроль» над ситуацией, авось да и разрешится?

Мысли «а если я…» занимают его ещё недолго. Он дописывает последнюю строчку, засовывает все листки в файлик – они чуть было не разлетаются и Паша ловит один на самом краю стола, косо смотря на Романова, который прикрывает угол стола рукой, и предпочитая не думать о его зачем-почему, – и относит стакан с блюдцем на специальную стойку для грязной посуды.

Прямо между лопаток жарит чей-то взгляд, точечно, безжалостно, умоляюще – обернись, посмотри, ну же! – и Паше хочется надеяться, что он знает, кто на него смотрит.

Вполне возможно, что у Паши разыгралось воображение и сдали нервы, поэтому ему мерещится всякая чушь. К столику он возвращается едва ли не-хмурый и сосредоточенно ждёт, пока Ник соберётся; разглядывает его серую футболку, совершенно омерзительный шоппер, чёрный, с вручную вышитой фразой.

Его внезапно немного бесит эта аккуратность, с которой Ник убирает очки в футляр, его бесит, как глухо щёлкает крышка. Бесит аккуратная неторопливость и плавность движений, будто бы выверенная по линейке. Бесит совершенное отсутствие укладки, будто Романов даже не причесался утром, и паутина складок на рукавах-обрубках. Идеальная неидеальность, неидеальный идеал. Паша себя знает – это бесит, потому что фаза «ничего» заканчивается, и приближается жуткое неведомое «сейчас».

Пока они бредут до курилки, то тишина, возникшая между ними в столовке, разбивается окружающими их людьми, постепенно разматывается. Они проталкиваются через толпу у выхода из гз: уже оперившиеся перваки радостно галдят и беспорядочно кучкуются, пестря радостными возгласами. Первой закрытой сессии Пестель радовался точно так же – почувствовал себя взрослым, сумевшим сделать важное дело, самостоятельно с чем-то разобраться.

Это было прекрасное чувство, которое он ассоциировал с весной, с нежным, будто розовым воздухом, со сладкой зеленью, которая приветственно шелестела над головой, с прогретыми солнцем пятнами асфальта, с лимонно-яблочным энергетиком в клокочущей алюминиевой банке.

Паша прикрывает глаза, и его затапливает этими ощущениями. Вспоминаются и зимние сессии, которые и на ощупь другие, не чета весенним: они будто бледнее и тоньше, эфирнее, утекают сквозь пальцы. Недавно оперившиеся перваки будто вторят его воспоминаниям.

Из нежных размышлений и ностальгии по почти прошедшему его вытягивает голос Романова:

– Мне твою телегу Муравьёв-Апостол дал.

– Вот предатель, – фыркает Паша, на что Ник мягко смеётся.

– Чего сразу предатель? Как будто если бы я попросил её у тебя, ты бы мне дал.

– Я сейчас не буду шутить, Романов, но да. Если бы ты попросил нормально, то да.

– Серьёзно?

Паша лишь окидывает Ника красноречивым взглядом и ничего не отвечает. Почему его угораздило влюбиться в придурка? Ответа он не находит, поэтому решает разрядить обстановку – он знает, что скоро у экономистов последний и самый важный экзамен, результаты которого повлияют на оценку курсовой. Ещё Паша знает, что экономисты не люди, потому что пишут и защищают курсовые аж с первого курса – все смертные и нормальные люди, такие как он и его компания, например, делают это только со второго.

– Когда у тебя защита?

– Вчера.

– Угу, вовремя спросил, – тянет Паша, который раз задумываясь, почему же ему так в жизни везёт.

Это жизнь любит его позорить или у Пестеля особые наклонности? Он не покупал абонемент позорника, увольте.

– Ну ты же не знал.

Просто отвечает Ник, засовывает руки в карманы джинсовки и смотрит прямо в глаза. Паша на секунду теряется в серой прозрачности его взгляда и плывёт прямо как в тот раз, когда он впервые чётко для себя осознал, что привык к оформившейся в голове мысли «вот он». Ещё он только сейчас замечает, какая дурацкая у Романова джинсовка. Неужели такое кому-то нравится? Господи иисусе.

– Я так сильно тебя ненавижу, знаешь? – вырывается у Паши с претензией на «не смей отрицать это, и не смей отрицать обратное, потому что всё это правда», с претензией на «я ненавижу твою дурацкую джинсовку, я ненавижу тот факт, что знаю тебя, я ненавижу то, как спокойно ты со мной разговариваешь и то как непринуждённо себя ведёшь, я ненавижу всё о тебе и ничего одновременно».

– Нет, это я тебя ненавижу.

Пестель отчаянно смеётся, будто проговорился о чём-то важном, и называет Ника придурком, но тот лишь кивает в сторону остановки.

Уже вернувшись в общагу, Пестель открывает телегу и видит те три сообщения от Романова, которые тот написал ещё в столовой.


я не буду отвлекать, если подсяду?

паш

??


От них становится как-то до странного тепло и Паша убирает телефон в карман с дурацкой улыбкой.

«Я его ненавижу», думает Паша, понимая, что случайно сделал эту фразу самым интимным эвфемизмом в своей жизни.


***


– Я так тебя ненавижу, знаешь?

– Знаю, я тоже тебя ненавижу.

– Нет, это я тебя ненавижу.

– Я сильнее.

Паша совсем не замечает, как май перетекает в июнь. Это происходит так плавно, так незаметно, что вообще не чувствуется – Паша замечает первые числа только когда смотрит календарь в телефоне. Дни летят как-то слишком быстро, сливаясь в единое пятно – однообразные, близнецовые, как двое-трое-пятеро-сколько-вас-там из ларца; тянутся как нуга, как жвачка, закольцовываясь друг за другом. Паша почти-теряется в их едином потоке.

Он закрывает последний зачёт. Зачётка смакует конец чернильных витков также, как они все смакуют долгожданный отдых. Трубецкой бросает что-то об отдыхе, который не особо поможет, Петя крутит пальцем у виска и, собравшись за пару часов, уезжает к родным. Неразлучники тоже почти сразу куда-то угоняют, Паша слёзно прощается с Серёжей и Мишелем, который обещает писать.

Бестужев-Рюмин действительно пишет – каждый день шлёт в общий чат дурацкие селфи с Серёжей, фотки природы, деревенского кота и всякой приблуды. Муравьёв же шлёт кругляшки: в одной у него сложное лицо, пока Мишель радостно скачет в какой-то канаве, в другой – тоже сложное, и он говорит, что они с Мишей идут исследовать лесочек и находящееся рядом небольшое озеро. Пестель искренне радуется за друзей, которые могут провести время вместе так, как им хочется.

Паше тоже – хочется.

Его высокие не-до-отношения с Романовым странным образом переходят в редкие, поначалу неловкие переписки-беседы, потом в обмен мемами и посылами нахуй. Всё чаще в ленте их диалога мелькают фразы «я тебя ненавижу – нет, это я тебя ненавижу» и придурковато-фиброзные стикеры. У Паши сладко сосёт под ложечкой, но он, памятуя о данном ему совете, ничего не предпринимает.

Смешно и глупо. В телефон Паша лыбится так же – смешно и глупо.

Глупо и смешно. Глупо – это смешно. Смешно – это глупо.

Глкъл. Ъьллк. Ьъггл. Ль. Непонятные чувства непонятными звуками висят перед глазами непонятной пеленой. Похоже на обожжённое ожидание и зубья впивающейся в брюшину влюблённости.

Он всё чаще соглашается на предложения Ника выбраться куда-то прогуляться, отказываясь думать, что всё это время это могли быть свидания – при мысли об этом у него что-то восторженно-страшно сворачивается внутри.

Романов решает побыть Кондратием – спрашивает, что с ним происходит. Мол, Паша стал более задумчивым, мрачным и молчаливым, хотя раньше был едва ли не душой компании. На это Пестель фыркает: много он, Романов, знает, каким он был раньше, в компании или вне её.

Паша, если откровенно, находится немного в ахуе от таких заявлений, но ничего не говорит, чтобы не кромсать повисшее между ними пузырчато-хрупкое штиль-перемирие.


***


– А ну стой, придурок!

Ник залетает в свою парадную и захлопывает дверь у Паши перед носом.

– Эй, пусти меня! Или я останусь тут не только мокнуть, но и ночевать!

Их не-до-отношения с Романовым становятся до странного странными: они одновременно напоминают неловкую дружбу, когда ни одна из сторон дружить не умеет, но очень хочет, стесняется и буксует, и вражду, лёгкую и эфемерную, когда ни одна из сторон не враждует по-настоящему и лишь понарошку кидается злыми словами, надеясь получить хоть какую-то реакцию.

Паша скидывает Нику музыку, делится любимыми группами, которые Романову неожиданно нравятся; Ник шлёт ему литмемы и впечатления от недавно прочитанного, которые поднимают Паше настроение.

Они оба знают, что нравятся друг другу, они оба помнят, что наговорили один другому – но ничего не предпринимают. С одной стороны, Пашу это бесит до трясучки, а с другой – ему стрёмно. Он уверен, что и Романову тоже.

Привыкание и притирание проходит долго, они осторожно ищут точки соприкосновения, обходя острые углы и избегая тактильностей. Иногда Пестель ловит себя на мысли, что непозволительно много смотрит и анализирует, проводит параллели и сравнивает – себя и его, раньше и сейчас.

Песочно-жёлтое лето приветливое и тёплое, осторожное и даже нежное, и под гнётом стеклянно-инистого неба становится приятно и свободно – после дождя в воздухе висит полновесный, приторный, гниловатый запах акации, жемчужно-фарфоровых облаков и вылизанных брусчаткой набережных. На улицах изредка стоит кумар, по-летнему дымный и жаркий, и хочется поймать его в банку, чтобы запомнить этим мгновением, чтобы сохранить на будущее, чтобы греть ладони о банку в особо пасмурные дни.

Сегодня весь день накрапывает противная слякотная морось, забивается за шиворот и неуклюже елозит по коже. Июль мажет двадцатыми числами, пресным, грубым и редким солнцем и косыми дождями, которые прекращаются едва ли на пару часов. Улицы всё чаще оказываются вылизаны небом, которое, в свою очередь, нависает над городом как неуклюжий свинцовый шар или мутный рыбий глаз.

Паша вообще не знает, зачем сегодня согласился на «экскурсию» по городу – Романов водил его по каким-то убогим и обоссанным подворотням – романтик, хуле, – но зато интересно рассказывал, – смотрел же виджет погоды и знал, что сегодня опять будет сыпать всяким калом.

Он ещё пару раз долбит кулаком в дверь, мстительно придумывая план возмездия. Надо будет столкнуть Романова с лестницы, толкнуть под трамвай или воткнуть ему в горло трубочку из стакана с кофе – что именно сделать, он пока не решил.

Вдруг дверь поддаётся, Пестель буквально вваливается внутрь и сталкивается нос к носу с Ником, который выталкивает его в угол. Паша немного не понимает, что происходит, когда Ник подступает почти вплотную.

У него в линии губ скрипит решительность и Пестель напрягается.

– Паш? – тихо говорит Ник и Паша внезапно понимает, что тот хочет сделать. В голове мгновенно образовываемся вакуум.

Но Ник почему-то медлит. На зубах вязко скрипит мысль о том, что ему снова придётся делать первый шаг – и Пестель признаётся себе, что впервые рад этому. Наверное, в их случае по-другому быть просто не может.

– Ник?

Паша подступает ближе, колеблется секунду – и кладёт ладони Романову на щёки; они немного холодные – под дождём Ник ужасно быстро мёрзнет. Паша тянет его немного на себя, поближе, чтобы разглядеть, как уже не-светлые радужки медленно затапливает чернотой зрачка.

– Можно тебя поцеловать?

Ник заторможенно кивает, сначала один раз, потом другой, и машинально облизывает губы. Паша думает, что он до ужаса гармонично вписывается в вычурно-убогую обстановку – облупившаяся краска на перилах, кое-где разрисованные стены, стойкий и удушающий запах каких-то цветов, сигарет, мочи и пива. Зато это – парадная, зато это – Романов, несмотря на всю баррочно-отвратительную атмосферу.

– Нет, скажи словами.

– Можно, – почему-то шёпотом выдыхает Ник и тянется снять очки, но Паша оказывается быстрее.

Так по-дурацки получается, что в самый важный момент Паша застывает в сантиметре от губ Ника, поглаживает большими пальцами его щёки, внезапно не собираясь делать этот пресловутый первый шаг. Ник смотрит на него огромными глазами, и Паша невольно видит в них своё отражение, маленькое-маленькое, карикатурно-кривое, будто напуганное до ужаса, застывшее перед неизбежностью – так застывают внезапно выскочившие на трассу животные, ослеплённые светом фар несущейся на них фуры.

Созревает месть, месть за всё, за все пашины дни позора и стыда, за все больные и тяжёлые слова, за душевные страдания, месть сладкая и пьянящая – Паша шало улыбается; подаётся вперёд, но ведёт носом по романовской щеке, мажет губами о скулу и горячо выдыхает Нику в ухо:

– Я не буду тебя целовать в этой каловой яме.

Ник возмущённо ахает и краснеет, отталкивает Пашу; его смущение граничит едва ли не со стыдом, и Паша наслаждается этой секундой, этим липким смятением на холодных щеках. Кончики пальцев приторно зудят от прикосновения к чужим щекам и что-то в пашиной голове истерично верещит, требуя, чтобы он вернул руки обратно.

Романов ошарашено молчит, смотрит всё ещё огромными глазами.

– П-придурок. Я тебя ненавижу!

– Нет, это я тебя ненавижу, – хохочет Пестель, отступая.

Через несколько минут неловко-словесных пикировок Ник выпроваживает Пашу на улицу. После душного, прелого запаха парадной сырая водянистость улиц кажется райским садом, и Пестель, идя домой довольный по самое не хочу, самую малую чуточку жалеет, что не поцеловал Романова в этой мерзкой и вонючей парадной.

Этот прерванный, так и не случившийся поцелуй – самое смелое, на что кто-либо из них решался за последнее время.


***


Жидкий солнечный свет, будто просеянный через сито, оседает на лице прогретыми пятнами, липнет на футболку и скатывается тёплыми катышками. Жидкий солнечный свет Паше нравится – навевает самые приятные воспоминания, которые он бережно хранит в картотеке памяти.

Через несколько дней начинается новый семестр, студенты постепенно возвращаются в общежития, всё оперяется голосами и людьми. Август отцветает, дрожит остаточным теплом, которое сворачивается где-то на шпилях высоток.

В какой-то дешманской кафешке около универа больше не продают сезонный лимонад и Пестель окончательно чувствует приближение осени. Вот она, на пороге, подкрадывается терпким воздухом, клокочущим на узких улочках, резонирующем в пространстве и оседающем на носы ботинок.

Паша с непонятной грустью возвращается в общагу; долго-долго обнимает вернувшегося Мишеля, у которого отросли волосы и который теперь собирает их резинкой в маленький куцый хвост, обнимает Петю, Серёж и даже брыкающегося Кондратия, который сам по себе тактильный человек, но который старательно делает вид, что ему не нравится.

Всё возвращается на круги своя, но полегче – становится.


***


Паша пишет Романову в телеге в пятницу вечером.


На сегодня планы есть?

Ты я моя общага лимонный гараж тупой фильм

Мысли мнения??

я, вообще-то, планировал ничего не делать

но если ты настаиваешь, то я согласен

Да я настаиваю если ты до сих пор не понял

У тебя три секунды чтобы собраться

буду через полчаса

и кстати)

в этой жизни я ненавижу две вещи: тебя и лимонный гараж

Хорошо тогда возьму не две бутылки а четыре


Вслед за этим сообщением Паша кидает истерично смеющийся стикер. Через сорок минут Романов притаскивает ему два твикса и банку энергетика. Паша считает это за извинение и довольно клацает на клавишу ноута, запуская фильм.

Фильм истерично-дрожащий, похож на ужас эпилептика и параноика одновременно. Сюжет не слишком интересный, и они комментируют каждое действие главного героя – Ник фыркает и тянет «я же говорил не надо, почему ты меня не послушал», когда парень заходит в разваливающийся деревянный дом, больше напоминающий хижину. Справедливости ради, Паша ни за что сам бы в этот дом не полез – даже если бы на улице лило в три ручья. Потом они смотрят ещё один фильм – на этот раз выбирает Романов. Дрожащая неровная картинка сменяется домом, убийствами и кроваво-коматозными снами. Романов со сложным лицом смотрит в телефон, пытаясь найти в интернете сюжет выбранного им фильма, пока Паша украдкой смотрит на него.

Между ними грубыми кисельчатыми кусками висит невысказанная полу-правда, правда и что-то большее. Всё, что Паша может сделать – это изредка посматривать на сидящего рядом Ника и нервно обдирать заусенец. Всё-таки находиться рядом с объектом какого-никакого обожания – сложно и очень волнительно. Доходит до глупого: Паша сидит и, вместо того, чтобы смотреть фильм, представляет, что сейчас – вот прямо сейчас! – он повернётся к Нику, тот повернётся к нему, почувствовав его взгляд, между ними пробежит искра и произойдёт нечто, волнующее и сбивающее его с толку уже несколько месяцев. Паша ёрзает и всё-таки вылезает из своих мечтаний.

Когда фильм заканчивается, Паша одним глотком допивает энергетик и швыряет банку в мусорку.

– Как фильм-то?

– Да хуйня какая-то, надо было Шрека смотреть, хотя признаюсь, второй был очень даже ничего.

– Знаешь, мне как-то оба не очень. Блин, лучше бы реально Шрека посмотрели…

Паша ставит ноут на зарядку, складывает пустые бутылки из-под лимонного гаража в пакет – они нервирующе клацают и звенят. Он старается наполнить тишину отвлечёнными беседами, заполнить съедающую воздух неловкость, но у него не особо получается. Романов не помогает – нарочито медленно собирается: его движения скованны, будто немое кино зажёвывает кадры и картинка дрожит.

Ник, кажется, оттягивает момент, когда застывает в дверях, не спеша прощаться. На его лице сменяются несколько непонятных Паше эмоций, в линии губ снова проглядывает решительность и некая жёсткость.

– Ты чего, Никс? – успевает улыбнуться Паша, когда Романов притягивает его к себе.

Пока Пестель осознаёт, что происходит, Ник чуть наклоняет голову и целует его. Просто прижимается к его губам в неловком и осторожном порывистом поцелуе. Пашу шибает так, что он костенеет от этого нехитрого жеста.

Это максимально неловкая поза, максимально неловкий момент, максимально неловкие мысли, которые мечутся в пашиной голове и которые он не собирается ловить. Пространство звенит как бешеное, как брошенная в воду таблетка аспирина, как кислотно-неоновая шипучка на языке.

Хлёсткое осознание накатывает волнами и бьет в лицо кровавым кипятком – смущение липнет к носу, скулам и ушам, но сопротивляться тому, что делает Ник просто невозможно. Его поцелую – невозможно. Паша думает всего секунду – затем закрывает глаза, подаётся вперёд, размыкает губы и целует Ника нормально.

Не то чтобы у Паши были какие-то ожидания от их первого поцелуя, отнюдь. Да, это всё ещё неловко и очень неумело, но что с них обоих взять? Два идиота ходили вокруг да около несколько месяцев, сейчас всё простительно. Пестель вообще не представлял, когда и при каких обстоятельствах это может произойти, хотя думал и мечтал об этом непозволительно часто, но сейчас ему нравится. Романов отзывчивый, губы у него мягкие, хоть и обкусанные, он неловко и будто бы смущённо кусается в поцелуй и это сводит Пашу с ума.

– Ого, – выдыхает Паша, когда Ник отлипает от него и сталкивает их лбы. – Ты…

– Заткнись, будь добр.

Паша фыркает и машинально облизывается. Замечает, что вцепился Нику в плечо, а тот, в свою очередь, успел положить ладонь ему на шею. У Паши горло разрывает от липкого волнения, но он уже смелее тянется к лицу Романова, кладёт ладони ему на щёки – прямо как тогда, в парадной, – и целует сначала в уголок губ, а затем в губы, нормально, улыбаясь и чувствуя ответную улыбку.

– Пиздец, Ник, – бормочет Паша, едва отрываясь от него.

– Угу. У меня руки до сих пор дрожат.

– Надо было поцеловать тебя тогда.

– Ты просто зассал, признайс…

– Агрх, я тебя ненавижу!

– Врёшь. Ты меня любишь, – неожиданно выдаёт Романов, просто пожимая плечами, как если бы констатировал неколебимую истину.

– Ну, да, – просто соглашается Паша, поколебавшись, и дёргает вправо уголком губ.

Урезаемый авангард сочетаний не отпускает его, приклеивается к голове изнутри, липнет на губы сахаром и кружит голову.

Впереди разворачивается длинным-длинным полотном учебный год, полный не-известных дней. Небо перестаёт наливаться свинцом, лишь пыхает остаточной нежностью облаков. Паше же до одури странно – что-то стрекочет внутри, прыгает по рёбрам и радуется нежному теплу и жизни.

Так странно и одуряюще.

Может, это и есть счастье.

Примечание

если вам показалось, что вы заметили реплики на Ремарка – вам не показалось

мне был бы приятен лайк и/или отзыв, но это на ваше усмотрение

посмотреть на дурацкую джинсовку Ника, как и на прочие заметки по этому тексту, можно на канале: https://t.me/litrabes