Примечание
всех с днём зевгмы)
приходите ко мне в тг канал, там я пишу про свои тексты, кидаю спойлеры и эстетики, в общем, делаю контент, которого нигде больше нет. жду вас: https://t.me/litrabes
а теперь приятного прочтения
Июнь бьёт наотмашь, и в их с Кондратием квартире слоем нежного тепла покрывается всё: стены на кухне, выкрашенные в молочно-зелёный, обнажённые белые подоконники, книжный шкаф, зеркало в прихожей и даже комок проводов под столом.
Июнь бьёт наотмашь точно так же, как и глуповато-нелепые слова, и жить внезапно становится как-то странно.
Трубецкой потерянно стоит и разглядывает Кондратия так пристально, будто видит его впервые. В нём, надо сказать, ничего не меняется: белое лицо, угловатые тени, пожирающие щёки, приподнятые брови – «ну, давай, спрашивай», закушенная губа – признак того, что его отвлекли, и грязные, оливково-карие радужки – издалека Сергей растерянно всматривается в пятнистый цвет, – просто констатация факта.
Сегодня воздух похож на дрожаще-плывущее марево, накалённое палящим солнцем: это единственный по-настоящему жаркий день в череде одинаковых типично-питерских, серовато-землистых и прохладных; в комнате витает удушающая духота – в комнате жарко и лицо нестерпимо печёт.
– Что? – повторяет Кондратий, откладывая ручку.
У Трубецкого в голове на манер ментовской мигалки заполошно хуячит неоновыми буквами «пиздецпиздецпиздец», а потом что-то лопается и наступает звенящая белая тишина, разливаясь как молоко, такая же ощутимо холодная и через которую будто издалека, через слой воды или ваты, слышится глухая дробь сердца. Обычно Трубецкой ласково называет подобные ситуации «пиздарики», но сегодня ситуацию даже «пиздариками» не назовёшь.
Для такого названия он ещё не придумал.
Всё-то у него не как у людей. Может быть, это и к лучшему.
– Ну чего, Серёж?
– Э-э-э… чай… будешь?
– Чай? Да, давай, – легко отзывается Рылеев и возвращается к ноутбуку, снимая второй наушник и клацая маленьким аккуратным футляром. – Только сюда принеси, окей? Я отвлекаться не хочу.
Трубецкой всё ещё растерянно стоит и разглядывает уже отвернувшегося Кондратия. Сердце заполошно колотится, горло спекает и стягивает, звенящая тишина постепенно растворяется и мир становится чётче. Диалог кажется настолько обскурно-странным, что Сергей думает, не попал ли он в какую-нибудь гротескно-смешную миниатюру или, может, галлюцинацию. Их квартира совсем не похожа ни на первое, ни на второе – она скорее похожа на рассадник витиеватой недосказанности и угловато-неловких разговоров.
Кондратий не глядя принимает кружку, кивает в благодарность и хлещет свой «как обычно» неразбавленный кипяток, запоздало булькая в него «щашыа», что Трубецкой расценивает как «спасибо». Так же не глядя Кондратий проворачивает карандаш в пальцах, чиркает им что-то в тетради. Потом там же чиркает ручкой, потом кривится и вырывает лист, комкает его и швыряет в угол комнаты. Трубецкой провожает взглядом бумажный комок; на душе немного неспокойно.
В углу комнаты скромно лежит бумажная кучка. Кондратий сегодня явно не в духе: обычно записи на бумаге успокаивают его своей однообразной монотонностью, но, видимо, не тогда, когда у него что-то не получается и не сходится.
Трубецкой, чтобы чем-то себя занять и куда-то себя деть, поднимает один скомканный листок и разворачивает его. Ничего для Кондратия необычного: часть разлинованного листа мелко исписана, ниже куча каких-то заметок и схем, повсюду беспорядочные, обведённые карандашом слова, стрелки и восклицательные знаки.
– Не читай, – шикает Рылеев, кидая в него новый бумажный комок.
– Почему?
– По кочану. Там всё не так. Всё не то.
– Не может быть, чтобы прям всё не то, – отчаянно ухватывается за эту тему Трубецкой, лишь бы отвести разговор от своей неловкой попытки объясниться – а точнее, не привести разговор обратно к ней, – которую он завернул в предложение попить чаю, когда понял, что его не услышали.
Более дурацкой ситуации и вообразить было нельзя, но, о да, Трубецкой всегда был изобретателен.
– Ну, давай, поспорь со мной, умник, – фыркает Кондратий, смотря из-за плеча. – Может, я лучше знаю, что я написал и почему там всё не то?
– Ну конечно, – облегчённо фыркает Трубецкой, мелочно радуясь, что Рылеев, в отличие от него, тем не переводит. – Как скажешь.
– Это что, сарказм? Вау, княже! Да вы, никак, эмоционально обучаемый! Счастье-то какое!
– Ты меня буллишь. О нет.
Кондратий ржёт и швыряет в него ещё один бумажный комок.
– И я же прошу не называть меня «княже», Кондраш.
Приторно-шипящее «Кондраш» колет кончик языка и нервно сворачивается тягучей сладостью. Кондратий, конечно же, игнорирует его просьбу и весь день называет его этим дурацким прозвищем, которое сам когда-то и придумал. Потрясающе бессовестный человек!
Был у них препод по фамилии Князьёв, вёл какие-то не особо интересные общие лекции в поточке. Величали этого ирода Князем. Князь любил спрашивать материал предыдущих лекций, проводя блиц-опросы на каждом занятии, и раз в неделю-две собирать конспекты и обстоятельно их проверять. В семестре по его предмету стоял простой зачёт, даже не дифференцированный, но материал Князь драл как для экзамена.
В один из последних дней семестра, прямо перед Новым годом и зимними каникулами, когда стояли пары Князьёва и когда в универ приходила дай бог половина группы, Трубецкой жёстко погрызся с «этим мерзким дедом», как ласково звал того Паша. На зачёт Сергей принципиально не явился, зная, что у него минимум автомат, который уже должен был стоять в ведомости.
С подачи Кондратия к нему и прилепилось видоизменённое прозвище препода: «за заслуги перед всеми неравнодушными», как подытожил всё тот же Паша, всем своим видом выражая глубочайшее уважение.
Трубецкой вспоминает эту презабавную ситуацию, которая тогда даже близко таковой не казалась, и ухмыляется. Что-то всё же остаётся вечным. Смаковать воспоминания до безумия приятно, такое тонко-нежное чувство ностальгии по уже ушедшему, теплится, приятно греет и совсем немного навевает чернильную грусть.
Мягко-розово, светло-серо и ни капельки не забавно.
– Закончишь, дашь почитать?
– Угу.
Сергей весь день ходит с очень странным чувством, будто всё вот-вот станет просто замечательно, которое, впрочем, постоянно перебивается не менее странным ощущением, что грядёт нечто страшное, если он, Трубецкой, заикнётся или даже подумает чём-то «высоком» – ну, то есть о той ситуации. Ну, той самой. Объяснить себе он это не может, поэтому старается не вспоминать, что было утром-днём. Получается, надо сказать, не очень.
Он всё ждёт, что вот-вот проснётся, но ничего не происходит; или очнётся от химозного, тяжёлого дурмана или сонного паралича, чего тоже не случается.
Необъяснимая тяжесть трёх простых слов склеивает зубы, запечатывает горло, в котором трепещет комок нервов, и давит на что-то внутри: а вдруг всё-таки услышал, а вдруг всё-таки догадался, а вдруг, вдруг, вдруг?
Ну а вдруг?
Вдруг?
«А вдруг я себе всё придумал?»
Трубецкой шугается вновь припомненного дурацкого прозвища, вновь проснувшегося осознания, вновь-испугавшегося-себя.
Иногда он нет-нет да и посматривает на Кондратия, сканирует его, изучает – пытается понять, правда не услышал или притворяется? Кондратий, кажется, правда не услышал: в его голосе не меняется ни одна интонация, движения всё такие же лёгкие, да и в глаза он смотрит всё так же прямо и легко; хотя, отмечает про себя Трубецкой, он никогда не имел привычки прятать взгляд.
И врать Кондратий ему не умел – парадоксально, но факт. Уходить от ответа – пожалуйста, отмалчиваться и недоговаривать – пожалуйста, но врать в лицо?
Парадоксально, но факт – не умел.
Трубецкой редко притрагивается к сигаретам, старается, всё-таки, не сажать лёгкие, но сейчас просыпается невыносимое желание курить. Он никогда не понимал тех своих однокурсников, которые жаловались, как им тяжело день-два-сколько-там провести без сигарет и как невыносимо хочется выйти покурить; он вообще не представлял, что это желание может быть настолько сильным. И в этой череде безумных мыслей он едва сдерживает себя, не притрагивается к сигаретам, хотя иногда и вертит в пальцах зажигалку, поглядывая на открытую пачку. Он вообще редко курит, если по-честному, но сейчас хочется не просто поддаться искушению, сейчас хочется, чтобы как в драматическом фильме – напряжённая сцена, всполох пламени, красивые завитки дыма, располагающая к откровениям или рассуждениям атмосфера… Но всего этого не происходит просто по причине Сергей понимает, что сигареты ему не советчики.
Никто ему не советчик и не помощник, в такой-то ситуации тем более.
Неловкость забывается не скоро. Трубецкой ещё с неделю нервно хмыкает, когда вечером ставит чайник; старается вести себя как обычно, не показывать виду, что произошло что-то. Кондратий ещё пару раз пытается вывести его на разговор, видя, что что-то всё-таки не так, но Сергей с присущим ему мастерством пропускает всё мимо ушей. Кондратию остаётся только поджимать губы и сверлить-колоть его красноречивыми взглядами.
– Перестань так смотреть. Я просто устал, Кондраш, – и это кажется хорошей отговоркой, пока Кондратий демонстративно не указывает на окно.
Они сидят на кухне, каждый перед свой чайшкой, и Кондратий, по скромному мнению Сергея, слишком громко размешивает сахар. Игольчатый звон сливается в сплошной поток дребезжания, в кружке разворачивается центрифуга, Сергей прикрывает глаза, прогоняя навязчивые ассоциации.
– Летом? Без учёбы? Ты почти не выходишь из дома, как и я, собственно. От чего бы уставать?
«От подработки», сказал бы Сергей. Летом он репетиторствовал какому-то дитю английский, точно так же, как и Кондратий. Разница между ними была в том, что Рылеев, кажется, вообще не уставал, а вот Трубецкого занятия три раза в неделю доводили до состояния полусмерти. О, боги, как же хорошо и благостно, что с осени дитё в его помощи нуждаться не будет! Благодать!
«Хорошо будет. Безо всяких там ужимок, тупых идей, неловких приветствий и прощаний… хотя я готов что угодно за деньги стерпеть, даже три раза в неделю занятия. И даже Кондратия, который иногда лезет под руку. Я человек необидчивый, но тако-о-ой уставший…», тоскливо проносится мысль.
Сергей закатывает глаза; Кондратий зеркалит. В напряжённом молчании они расходятся и не разговаривают до вечера. На душе снова неспокойно. Стратегия мира, панацея – выпить чаю, – не сработала.
Недопитый чай так и остывает, оставляя на боках кружки коричневые кольца, похожие на древесные. Только если по древесным определяют возраст срубленного дерева, то по этим чайным – градус напряженной недосказанности, которая звенит в каждом уголке квартиры.
Через пару дней Трубецкой выливает чай в раковину; это чем-то напоминает ему их с Рылеевым разговоры, которые абсолютно ни к чему не приводят и по итогу этого самого итога не имеют.
***
В начале августа Кондратий затевает уборку. Всё начинается с того, что он лезет в книжный шкаф найти томик кого-то из классиков – перечитать. Трубецкой знает порядок от и до: сначала Кондратий залезает в шкаф, ищет нужную ему книгу, потом задумчиво и даже мечтательно трогает-листает соседние, потихоньку начинает перебирать всю полку, ну а затем начинается фаза «надо убраться, вот эту книгу протереть, эту починить».
Так происходит и на этот раз.
В начале августа Кондратий затевает уборку. Если точнее, то он затевает уборку на своих книжных полках и рабочих поверхностях, а остальное, кажется, должно убираться как-то само, ну, или с помощью Трубецкого, на плечи которого Рылеев взваливает мытьё полов, окон и шкафчиков на кухне. По идее, он должен убраться и в их комнатках. Трубецкой по этому поводу не беспокоится: Кондратий увлечётся своими книгами, руки у него дойдут до шкафов, а потом и до всего остального в комнате.
Знаем, проходили.
Трубецкой полагает, что монотонная однообразность физической работы разгрузит ему мозги, поэтому не спеша начинает с кухни. Добросовестно отмывает все дверцы и полочки, любовно расставляет все баночки и пакетики со специями (весьма малочисленные, надо сказать), разгребает ящики и полки с чаем, зависает на коробке со своей любимой пакетированной отравой.
Крохотную кухоньку в их съёмной квартире Сергей любил едва ли не больше, чем их с Кондратием такие же крохотные комнаты: никаких мерзких цыплячьих оттенков, с которыми он в первый год познакомился в общаге, только приглушённые зелёные и серые тона, которые иногда навевали какую-то тяжелую беспросветность, простая домашняя уютность, которой так не хватало в общаге, дурацкие хозяйские магниты и пришпиленные ими записки на холодильнике; тёплый охристый свет люстры, делающий вечера золотисто-родными, и их с Кондратием разговоры, которые, бывало, затягивались далеко за полночь; коробки чая, купленные на запас и Кондратию «для дел», упрятанные на верхнюю полку, коллекция ужасных чашек, часть из которых подарили им друзья, часть из которых купили они сами.
Сергей иногда с грустью рассматривал занавески и узор на столе – он знал, что не всё длится вечно, что в жизни случаются перемены, и что рано или поздно им придётся съехать или разъехаться, да мало ли что может произойти? Пока в его жизни зелёно-серые тона и ужасные чашки на неопределённый срок были какой-никакой константой, думать о будущем ему не особо хотелось. Трубецкой предпочитал жить если не сегодняшним днём, то хотя бы грядущей неделей.
Любил Сергей и свою комнату, которая была чуть больше кондратьевой и в которой они чаще всего сидели. Телевизор они включали редко, предпочитая бесконечной канители реклам разного рода телешоу или сериалы, которые смотрели на чьём-то ноутбуке.
В редкие спокойные часы, свободные от учёбы – когда Трубецкой не заучивал материал к семинарам, окопавшись между пособиями и своими тетрадями, а Кондратий с бешеным видом не строчил что-то сразу в нескольких окнах, не замечая никого и ничего, – в такие часы они садились на его чуть поскрипывающий царских размеров диван, искали какой-то глупый сериал с нтв или России-1 и просто расслаблялись.
Ментовские сериалы были их любимыми, потому что иногда были до кошмарного наивные, неплохо так разгружали мозги и в редких случаях способствовали примирениям: нельзя было не прокомментировать, что в жизни «вот так просто» не бывает, «вот так быстро» экспертиза не делается, и вообще, «вот так хорошо почти никогда не обходится».
В том, что они снимали квартиру вскладчину были как и плюсы, так и минусы, и Трубецкой до сих пор не может для себя решить, чего же всё-таки больше. Кондратий – почти идеальный сосед, довольно практичный и в меру адекватный, хоть временами очень сучливый и бешеный (Трубецкой до сих пор не может перестать смеяться с того, как Кондратий на первом курсе буквально дрался за право делать зачётный проект по материалам «Следствие вели»; и ведь добился своего; его, кажется, до сих пор вспоминают как «того с журналистики, с Каневским»), он не таскает в дом ничего вредного, кроме книг, чая в чудовищном количестве и шоколадных батончиков, в отличие от прошлого соседа Трубецкого.
Сергей с содроганием вспоминает свой первый курс, общагу, и как его двухметровый сосед, каким-то образом очаровавший комменду до степени «я возвращаюсь в пять утра, меня пускают и даже не жалуются», возвращался в эти условные пять утра с очередной пьянки, жутко весёлый, притащив с собой такого же весёлого друга.
Соседа звали Миша и улыбка у него была обезоруживающая; он заваливался спать, подминая под себя своего дружка (рука у Мишеньки была тяжелая и попасть под неё не хотелось никому, кроме, пожалуй, его неугомонного друга), чтобы тот не выбрался и не начал чудить хуйню – о его бешености ходили слухи и легенды, – а Сергей стоически всё терпел и честно пытался спать.
Одной ночью он просто не выдержал странно-подозрительных звуков и сказал себе, что в следующем году он хватает за шкирку кого угодно адекватного и они вместе снимают квартиру.
Кондратий не таскает в дом ничего вредного – например, пьяных вхламину друзей, – кроме книг, чая в чудовищном количестве и шоколадных батончиков, и Трубецкой, на самом-то деле, доволен. Кондратий, на самом деле, ещё до невозможного сучливый, умный и потому душный, это порой бесит и страшно раздражает, но Трубецкой успевает привыкнуть к этому за время их дружбы.
С Кондратием Сергей познакомился случайно, в последнюю неделю лета, когда студенты уже подтягивались в общежития. Знакомство получилось достойным ситкома. Они познакомились благодаря, если можно так выразиться, младшему брату Муравьёва. Из рассказов Серёжи Трубецкой знал, что младший – личность творческая, свободолюбивая и дерзкая, тяготеющая к искусству и потому поступающая на какой-то красочный факультет. Серёжа, с которым Трубецкой за компанию поехал забирать Ипполита (Трубецкой, к своему стыду, запомнил имя брата лучшего друга только раза с четвёртого, и то ближе к новому году – уж слишком быстро оно вылетало из головы) с вокзала, был в полнейшем восторге – «Польку-то приняли!» – и даже не сразу заметил, что тот приехал не один.
Братья заговорились намертво и Сергей даже не понял, о чём именно – обилие имён и терминов не уложилось в голове. Пока они делились новостями, перемывали кому-то кости и обсуждали свои университеты, Сергей обратил внимание на товарища Муравья-младшего. Тот представился Кондратием и оказался хорошим собеседником, умным и язвительным, хоть и странным по первому впечатлению; Сергей сразу понял, что они могут сработаться и прямо спросил, есть ли у него желание снимать вскладчину, потому что условия в общаге экстремально-сомнительные, и имеются ли деньги на первое время. Кондратий ненадолго подвис, что-то обдумывая, кивнул и так странно ухмыльнулся, что Сергею резко стало не по себе.
Естественно, потом они, в процессе непосредственно жизни и учёбы, незаметно сблизились, сдружились, приросли и притёрлись так плотно, что дружба стала ключевым фактором их отношений. Сергей не представлял, как это так? Как это он раньше Рылеева не знал? Да быть этого не может, вздор!
Потом Трубецкой влюбился и, оглядываясь назад, так и не понял, как и когда это произошло. Может, это произошло их первой зимой, в университете на первом этаже, когда Рылеев пытался максимально по-дурацки сфотографироваться с ёлкой? Может быть, это произошло в анемично-белых, умирающих снегах их двора, которые уже начали таять, когда Кондратий увлечённо рассказывал Сергею про основы стихосложения, про которые он знал, но всё равно слушал? Или это произошло в тот самый момент, когда их взгляды впервые встретились, и свой отсчёт начало неминуемое?
Семейная пара, у которой они снимали квартиру, оказалась премилейшими людьми, живущими где-то в Центральном. Супругам Сергей с Кондратием сначала вроде как не понравились – «Лёш, двое мальчиков… а что если они здесь бедлам устроят? Студенты всё-таки, молодежь», – а потом сыграло природное обаяние Рылеева, которым, как тот позже признался, он не стеснялся пользоваться. Позже Сергей договаривался насчёт оплаты и оговаривал всякие мелочи, а Кондратий мило болтал с хозяйкой.
Платили они вовремя, бедлам не устраивали, вели себя прилично, и хозяева успокоились, поняв, что они ребята честные, «хорошие и приличные» (этим словам хозяйки Сергей удивился, сделав сложное лицо, а Кондратий лишь мило улыбнулся).
Коробка с пакетированной отравой отправляется на своё место, Трубецкой последний раз протирает дверцу шкафчика и принимается за окна. Однообразная работа действительно разгружает мозги, думается обо всяком намного меньше и парадоксально больше. Из комнаты слышится какой-то тяжеляк, который так обожает Кондратий – Сергей, погружённый в свои мысли, этого даже не заметил.
На улице, за слоем грязного оконного стекла, сохнут лужи, по цвету похожие на кондратьевы грязные, оливково-карие радужки и битое стекло. «Как-то малость безрадостно», думает Трубецкой и поджимает губы.
Ему безумно лень убираться нормально, поэтому он заканчивает спустя рукава, оставляя непротёртым подоконник и пару рабочих поверхностей. Закончив-таки, он заваривает себе три-в-одном, усаживается прямо на стол и, болтая ногами, бесцельно смотрит на оконную раму. Нерастворившиеся комочки три-в-одном хрустко ломаются под ложкой и на зубах. С улицы слышится нежный запах, шорох веток – прямо под их окном стоит вымоченная дождём и уже отцветшая липа, – и редкие голоса, а из комнаты – невнятное подпевание.
«Когда она цвела, я был занят совсем другим, – думает Сергей, пристально вглядываясь в кривую ветку, которую видно в окне. – Тогда и я был совсем другим. Мы были другими».
Трубецкой не может сказать, как долго он сидит, поцеживает свою отраву и пялится в окно. Странные мысли о вечном занимают его ещё долго, он успевает подумать и о зарождении жизни, и о теории мультивселенной, и о том, что всё было бы по-другому, решись он на большее, и о том, что он думает обо всякой ебанутой херне и что пора бы с этим завязывать.
Кондратий приходит, когда тяжеляк сменяется классикой; он выглядит более довольным, чем обычно – общение с книгами идёт ему на пользу. Он садится рядом и улыбается, чуть пихая локтем, мол, подвинься, и отбирает кружку. Трубецкой пытается спрятать улыбку, но успешно проваливается – в попытке и в Кондратия.
– Кондраш, ты же это не любишь.
– Я не вижу чая, который ты мне сделал, поэтому не жалуйся. Жадина.
Кондратий фыркает и не отдаёт кружку. «Жадина» висит в кисельной бессловесной пустоте, болтается от одного к другому. Мысли о лете незаметно перетекают в мысли о пакетированной отраве и о бренности человеческого бытия. Снова.
Они сидят и едва соприкасаются коленями. У Рылеева они неправильно тёплые – точно так же, как и сергеева в него влюблённость. Сделать с этим ничего нельзя, разве что засунуть в себя поглубже, затоптать и вести себя как обычно.
«Почему ты мне нравишься? Почему ты мне так нравишься? Ну просто… Такой красивый, хотя… нет, глаза красивые. Поэтому наверное и нравишься.»
– Нет, мне не нравится! Ну что это за свинство поросячье такое, – Трубецкой дёргается от внезапно озвученных почти-тех слов; Рылеев всего лишь ворчит, когда из его комнаты вместо классики слышится волнообразно пульсирующая попса, соскальзывает со стола и уходит. Через несколько секунд снова включается нежно любимый им тяжеляк.
За день они ничего больше не делают: уборка заканчивается, стоит только Кондратию снова зачем-то заглянуть в книжный шкаф. Сергей сидит рядом на полу, прислонившись к стене, и читает прошлогодний выпуск какого-то пёстрого журнала, изредка поглядывая на Кондратия, пока тот восторженно роется в книгах. В воздухе не дрожит ни недосказанность, ни напряжение, только витает нежная крахмалистая расслабленность и приятная леность.
Тяжеляк сменяется классическим металом. Спать они расходятся далеко за полночь: Кондратий едва не засыпает на его диване, обложившись своим бумажным мусором; Сергей нехотя расталкивает его и отправляет спать на нормальной кровати.
***
Чувства вяжутся в узел. Дни текут капелью как из сломанного крана – кап-кап, кап-п-п, п-п-п, кап, къ. Чувства меняются и переливаются примерно так же – непонятно, несистемно, недовольно.
Уборку они лениво заканчивают через пару дней, когда непривычная жара спадает. Кондратий включает другой плейлист и по комнате носится флёр лёгкой стыдливости после слов «играем мы препогано». Сергей подпевает в голос и даже ставит песню на повтор: текст он знает и любит, чего уж скрывать-ся.
Песня играет на повторе до тех пор, пока Рылеев не заучивает текст наизусть.
«Скрывать-ся» опасно шатается ещё через пару дней. Это, кажется, среда, может быть, четверг, неважно; вот тогда ему становится не до смеха.
Озарения в жизни Трубецкого всегда происходят внезапно и неожиданно: он ищет свой тематический вокабуляр английских слов в пачке прошлогодних конспектов, отчаянно роется в листах и внезапно замирает, потянувшись к одной из стопок. В голове светлеет, все тёмные места проясняются.
Он с ужасом понимает, что именно в тот январский вечер значило ядовитое «трус» и почему оно было ему сказано; секунда затянулась и – это был поистине удивительный момент, – кольнуло осознание, наотмашь ударило дежавю.
Снова. Трубецкой аж присел.
– То есть тебе нечего мне сказать?
– Нечего.
– Трус.
В голове стремительно начал складываться пазл, недостающие кусочки заполняли впадины чёрных дыр, ускоряясь как в фильме, все слова, жесты и поступки вдруг обрели смысл. Эти несколько секунд дали Трубецкому больше, чем долгие часы размышлений и попыток понять мотивы человека, который засел в его сердце как ржавый гвоздь.
В этот момент Сергей очень чётко осознал, что Кондратий знает обо всём. Знает и молчит, выжидая непонятно чего.
Трубецкой прикидывает, какие у этой ситуации плюсы, минусы и подводные камни, и решает, что можно немного расслабиться. Если Кондратий знает, но не кривится от него, не шарахается и, похоже, не имеет ничего против – от мыслей об этом начинает болеть голова, и Трубецкой старается переключиться хоть на что-то, – то… ничего страшного не произошло, правда же?
Стоп. Стоп. Он, что, всё это время давал ему зелёный свет? Такое можно обозвать только словом «пиздарики».
Трубецкому окончательно становится ясно, зачем Кондратий выводил его на разговоры, задавал все эти странные вопросы – и его накрывает жгучее чувство стыда. Понимание приходит кристально чистое, до смеха очевидное, простое как дважды два – как это он раньше не понял?
Кондратий хотел услышать, увидеть, узнать – хотел, чтобы Сергей сам ему сказал.
О, боги! Это будет безумно неловко: встретиться с Кондратием после этого озарения. Каково будет Сергею, когда они встретятся, например, в коридоре? В универе, в поточке? К сожалению, им придётся ещё много раз столкнуться до учёбы, поэтому… А если в столовой или, вот скоро, совсем скоро, дома на кухне? Каково будет столкнуться с тем, в кого ты влюблён, зная, что он знает, что ты в него влюблён, но при этом не подаёт виду и просто ждёт?
«Почему он ждёт? Чего он ждёт? Чтобы я – что? Что? Неужели я ему тоже… Да нет. А если… ну, вполне. Но это же бред? – заполошно пульсирует в висках. – Он? Нет, не может.»
Потрясающе. Очаровательно.
Ужасно. Просто ужасно.
Какой же он идиот.
Он не сможет посмотреть ему в глаза – багаж знаний и озарений непременно его выдаст. Он кинется навстречу этим грязно-оливковым радужкам, как если бы кинулся навстречу асфальту и лужам им под цвет.
В тишине Трубецкой вытаскивает нужные ему листы, перекладывает их на стол. Надо будет выписать интересные слова для занятия с дитём, ну, он как раз до послезавтра успеет, в дедлайн уложится. «Надо бы освежить это в памяти», рассуждает он, пробегаясь взглядом по длинному списку, а сам только и думает о своём внезапном открытии.
Весь оставшийся день он чувствует себя очень странно: нервы вибрируют, дрожат от напряжения, что в свою очередь выливается лишь в бумажное, натянутое спокойствие – кольни булавкой, нажми чуть посильнее – и прорвётся с оглушительным хлопком. Кондратия дома нет, поэтому он на него не косится; так, как умеет только он – подозрительно, с долей интереса, с этим жутким и пугающим «мы всё равно об этом поговорим» во взгляде.
Рылеев возвращается донельзя довольный, плюхает на стол пакет с продуктами и уходит мыть руки, напевая мотив какой-то до боли знакомой песни. Трубецкой прячет глаза.
«А теперь – не тупи», сказанное когда-то Пашей, булькает и кипит где-то на дне головы.
***
– Серёж, а тебе ещё не надоело?
Трубецкой напрягается сразу же. Ничего хорошего не сулит ни вопрос, ни тон, которым он задан.
Рылеев стоит к нему спиной, помешивает какао в небольшой кастрюльке и изредка отвлекается на сковородку. Готовить, и убирать соответственно, сегодня его очередь.
От его вопроса исходит жаркая, удушающая, опасная волна, а псевдо-вежливые нотки обманчиво улыбаются. Сергей буквально ощущает, насколько механически и неестественны его движения, буквально на вкус чувствует яд, плещущийся за мнимым спокойствием его голоса.
– Что именно? – Трубецкой переворачивает страницу учебного пособия; хочется откровенно закосить под дурака, но с Кондратием это вряд ли прокатит – это он по опыту знает, уж увольте.
– Ты знаешь, о чём я.
– Без понятия вообще-то.
– Серёж, не ври хотя бы мне.
– Ты можешь внятно сказать, в чём дело? Ты прекрасно знаешь, – Трубецкой начинает откровенно раздражаться, – что с намёками у меня туго. Чё прямо не скажешь, м?
Кондратий разворачивается, смотрит пытливо, чуть склоняя голову набок, и качает головой, отворачиваясь, когда не получает ответа. Снимает кастрюльку с огня; выключает все конфорки. Натянуто-спокойно бросает:
– Ладно.
– Да что ладно-то? Ты можешь, блять, нормально сказать?!
– А ты можешь?! – вызывающе выплёвывает Рылеев, крутанувшись к нему, и зло щурится.
Ну, приплыли. Сергей сглатывает; пытается понять, какой именно ответ от него хотят услышать. В голову ничего не приходит, в напряжённой пустоте ярко пульсируют только пашино «а теперь – не тупи» и собственное «он знает».
– То есть тебе нечего мне сказать?
Кондратий задыхается от возмущения. Он явно не ожидал, что Сергей отзеркалит что-то настолько дерзкое, так ещё и когда-то обращённое именно к нему. Он быстро берёт себя в руки, но Сергей видит, как он сжимает лопатку, слышит, как его дыхание становится острее и тяжелее, и скорее чувствует, чем видит, как от сдерживаемой ярости – и от того, чтобы не начать гневную тираду, – он с силой кусает губы.
Ему хочется сделать хоть что-то, например, подойти к Кондратию, встать рядом, заглянуть в глаза и извиниться, извиниться за всё, за то, что он такой дурак, непроходимый идиот и действительно трус, у которого никогда не хватает и, наверное, никогда не хватит смелости сделать первый шаг; хочется сказать ему что-то, без оправданий, начать разговор с извинений, с признаний и ещё чёрт знает с чего, хочется просто сказать всё, о чём он думает и что чувствует, словами через рот, как все обычные и нормальные люди, но проблема сейчас в том, что нужных слов у него снова не оказывается, не находится, и он просто сидит молча, пытаясь выдавить из себя хоть что-то.
Слова застревают в глотке, сбиваются в липкие комки, забивают горло как плёнки при дифтерийном крупе, они скрипят на зубах мокрым сахаром, их хочется соскоблить с языка и зубов и прополоскать рот, но ни туда, ни сюда, слов становится слишком много, пёстрые и яркие, мягкие и болезненные, хочется выплюнуть их все разом, но Сергей без понятия с чего начать, за какое потянуть первым, поэтому он просто молчит.
Молчать в таких ситуациях подобно маленькой смерти или взрыву водородной бомбы, но Трубецкой и правда не знает, с чего и как именно начать.
Какое отвратительное слово – «начать».
«Я всего лишь хотел…»
«Кондраш, н…»
«Давай поговорим, мне так много надо сказать о…»
«Я не хотел, чт…»
«Ты не понимаешь, я т…»
И ещё много таких куцых фраз-обрубков, которые нелепо болтаются под языком как водяные черти.
С чего начать? Как подобрать слова так, чтобы они не прорвали эту тонкую иллюзорную плёнку спокойствия и не сожгли все мосты до и после, там, где было, и там, где, возможно, будет?
– Да ты… да ты вообще…
– Я знаю, что я трус, можешь не повторять, – выдавить из себя хоть что-то уже кажется триумфальной победой. – Раз ты у нас такой смелый, может, ты и начнёшь?
Трубецкой поднимает глаза от книги, в которую уткнулся, чтобы избежать бури, и, встречая разъярённый взгляд, мелочно радуется, что смотреть Кондратию в глаза ему не стыдно. Ещё, вроде бы, не страшно. Кажется, он ещё никогда не видел в них такого бешенства и неясной мути.
– Ну ты и гнида, Серёжа.
– Я думал, ты меня удивишь.
– Ах ты…
Пока Рылеев пытается справиться с нахлынувшим бешенством, Трубецкой закрывает пособие, запоминая страницу, потому что лень искать мелкий мусор, который можно использовать как закладку, и ждёт. Кондратий прикрывает глаза и начинает глубоко дышать.
Трубецкой рассматривает его и судорожно вспоминает, что делают в таких ситуациях более умные и сообразительные люди. Пытаются сгладить конфликт? Нормально обсуждают то, что их не устраивает? Расходятся по разным углам, чтобы остыть и не наговорить лишнего?
В памяти всплывают только сцены из фильмов, когда герои ссорятся, бьют посуду и кричат, или тихо и бешено грызутся, и вдруг один из них в неясном порыве яростно целует другого, второй начинает отвечать, камера медленно отъезжает, беря крупным планом какой-нибудь интерьер или хлам на столе и размывая целующуюся пару. Там ещё должна играть романтичная музыка, возможно, кто-то должен петь что-то о любви, и так далее, но Трубецкой уже ни в чём не уверен.
Если музыка – то только клоунская, как из того смешного видео, которое Кондратий скинул ему на прошлой неделе.
Сергей прикидывает, что будет, если попробовать провернуть этот же самый поцелуйный прикол и с Рылеевым, мысленно делая себе пометку, что обычно такое прокатывает только с парой парень-девушка. Вторую мысленную пометку он делает, исходя из того, что Кондратий, кажется, не будет против такого развития событий, если Сергей правильно обо всём догадался и правильно всё понял. Третью пометку он оставляет около мысли, что даже если он решится Кондратия поцеловать, то наверняка промахнётся мимо его губ, наступит ему на ногу или ещё как-то опозорится. Он не удивится этому, честно, но неприятненько и неловко всё же будет.
Четвёртую, последнюю пометку он ставит напротив страшного «я сам себе всё придумал, он не намекал мне всё это время, ему это не понравится». Что ж, надо будет проверить.
Набравшись смелости Трубецкой поднимается, делает к Рылееву шаг но, внезапно передумав в последний момент, резко обнимает его.
– Кондраш, – Сергей запинается, не находя слов, сильнее прижимает Кондратия к себе; внутри всё холодеет, – Кондраша, я такой идиот, такой идиот, Кондраш, – бурчит он в чужой висок, изо всех сил надеясь, что «Кондраша» хоть немного успокоился и не будет вырываться, бесоёбиться, орать и, не дай боже, швыряться в него лопаткой.
– Идиот, – плюёт «Кондраша»; он не двигается и Трубецкой чувствует, как он напряжён и какие острые у него плечи.
– И гнида, – осторожное слово на пробу оказывается верным.
– И гнида.
– Я… – жмурится, едва вздыхая.
– Ты?
И в этом простом слове-вопросе столько чистого яда, концентрированной злобы и колющих сарказмических оттенков, что у Трубецкого внутри снова всё холодеет.
– Прости.
– Прости, Серёжа, прости, – передразнивает Рылеев, прыгая по интонациям.
– Ну Кондраш…
– Да заткнись ты, понял я.
Кондратий устало вздыхает и утыкается лбом Сергею в плечо. Он не обнимает в ответ, просто стоит, то ли собираясь с мыслями, то ли ожидая дальнейших действий. Его хочется обнять посильнее, что Трубецкой себе и позволяет, на миг жалея, что не видит сейчас его лица. Кондратий не рыпается, не бесоёбится и не швыряется в него лопаткой, что не может не радовать, но становится как-то… пусто?
– Кондраш, – тихо начинает Трубецкой, собрав в кучу остатки всей своей смелости. – Ты же всё знаешь. Зачем устраивать это вот всё? Чего ты хочешь?
– Ты ведь ничего мне не скажешь, да? – негромко спрашивает тот, на ощупь находя столешницу за спиной и откладывая лопатку, и наконец обнимает в ответ; вздыхает тяжело, как кажется Трубецкому, и выдаёт: – А я хочу, чтобы ты сказал. Вслух. А ещё меня бесит, что ты мне сказать не можешь. Вот пиздец бесит, аж зубы скри…
– Я понял, не продолжай.
– Так почему не говоришь?
Трубецкой вздыхает, чувствуя чужое сердцебиение собственным. Кондратий такой простой, но одновременно такой сложный, вот просто как его угораздило именно в него, в такого? Почему в него, такого доёбчивого, странного, непонятного? Почему вообще?
Почему? Тяжело.
«Ты хочешь это услышать? Ты правда хочешь это услышать? Зачем тебе это?»
Сергей прижимается щекой к его виску и замирает, чувствуя. Необъяснимое ощущение, приятное и болезненное одновременно: прижимать к себе чужое сердце, любимое, тёплое и отзывчивое; это простое человеческое тепло перетекает из одного в другого, и вроде бы они не ссорились минуту назад, чуть не разругавшись в пух и прах, и вроде бы даже не придётся однажды всё объяснять, холодея от ужаса.
– Смелости не хватит,
хочет сказать Трубецкой, но вместо этого еле слышно выдыхает после паузы:
– Не могу, – а сам думает только о том, что второй раз смелости ему точно не хватит.
От этих слов любимое сердце не ускоряется, не замедляется, ничего. Ничего. Видимо, он не удивлён. «Любимое» – не в том смысле, в каком говорят о книгах, еде или ещё о какой чепухе. «Это моя любимая книга, советую прочитать, тебе понравится» – нет, это совсем не то и не о том, думает Трубецкой, смысл слова теряется совершенно. Это то, что тебе нравится, то, что откликается внутри, то, что ты считаешь своим и родным. Сергеево «любимое» – это про «ты любим мною». Он разделяет эти два «любимых», но, кажется, это работает лишь потому, что это Кондратий.
– Сейчас я очень хочу кинуть в тебя чем-нибудь. Очень, – снова плюётся Рылеев. – Так бы по башке тебя сейчас ёбнул…
Трубецкой уже хочет разомкнуть объятия, но Рылеев внезапно расслабляется и обмякает в его руках. Его плечи из острых и чужеродных становятся покатыми и мягкими, а сам он на ощупь больше не кажется сгустком агрессии. Они стоят так ещё несколько минут, которые кажутся одновременно и вечностью, и двумя секундами. «Пронесло. Оттаял», думает Трубецкой, удобнее сцепляя руки.
Он уже не различает себя, ему непонятно, где кончается он и где начинается Рылеев, слияние их тепла, пойманное и разделённое мгновение – хочется остаться в нём. Как хочется забыть надувшиеся агрессией прошлые минуты, как хочется оттянуть жуткий конец, как хочется просто жить настоящей секундой! То, что будет дальше – туманная неизвестность, которую он совсем не ждёт. Не ждёт и не хочет.
Последующее молчание – немного неловкое, будто стянутое в нелепый комок. Трубецкой отлипает первым, Рылеев снова ерошит ему волосы, прямо как тогда – лёгкое, будто призрачное движение, от шеи к макушке, невкусная смесь болезненной нежности и позора и брошенное вслед «мы ещё вернёмся к этому», которое звучит как похоронный бой колокола. Разговор, который завязывается между ними в следующие несколько минут, несколько отвлечённый, не затрагивает оставленные только что гематомы и не липнет на лицо клейко-вязким стыдом. Сергей возит вилкой по тарелке, замечает задумчивость Кондратия. Тот старается не подавать виду, но Сергей видит, как ему неймётся, как хочется что-то сказать, но он, прямо как когда-то сам Трубецкой, боится нарушить устаканившееся между ними хрупкое равновесие. Трубецкой опускает глаза и молчит.
Снова будто накатывает дежавю. Кажется, этот сюжет он уже где-то видел: после неловкого ужина, проведённого в молчании, они расходятся каждый в свой угол, будто ничего не произошло, только сейчас недосказанность, всё ещё висящая между ними дамокловым мечом, кажется иллюзорно-прозрачной и совсем не давящей. Да и недосказанностью это уже нельзя назвать, это скорее не-озвученная правда и замолченные откровения.
Избегание – себя и не себя, – выходит на новый уровень и злобно щерится с голого подоконника, светя красным глазом. Кондратий уносит к себе кружку с кипятком. Сергей долго ворочается с боку на бок и смотрит в стену, рисуя в голове разные варианты развития событий, поступи он по-другому. Всё какое-то мрачное и безрадостное, хотя у него есть конечно заоблачно-радужные варианты, но они настолько нереалистичные, что думать о них становится до тошноты плохо.
Залипать перед сном в соцсети нет никаких сил и желания. Вместо этого Трубецкой, после череды тошнотворных мысленных сценариев, бездумно рассматривает стены, потолок и изящно-приторные тени, раскинувшиеся по полу от подоконника. Засыпая с гудящей головой, он чувствует на спине призрачные, жаркие отпечатки кондратьевых ладоней.
***
Отрицание – противное и въедливое, как черничные или винные пятна, внезапно захлёстывает Трубецкого в один из четвергов августа; оно не отпускает ни днём, ни вечером. Сергею кажется, что он что-то упускает. Как ледяные капли на горячую голову безумца, странные мысли капают на него изо дня в день. Кондратий ведёт себя на удивление спокойно, не приёбывается к мелочам и не изводит его попытками начать разговор.
За это ему надо сказать спасибо.
Отрицание – меч демонов, который висит над ним, не давая покоя. Трубецкой уже даже думал: а не придумал ли он себе? Не придумал ли влюблённость, не придумал ли симпатию, не придумал ли своё состояние? Когда так хорошо и так плохо одновременно? Не придумал ли он себе те призрачные прикосновения к затылку, к спине, к предплечьям? Пришёл к выводу – нет, к сожалению, не придумал. Придумать такое достаточно сложно, а внушить себе – и того сложнее. Влюблённость была на месте: всё та же гнусная и червивая, цвета отвратительных трупных пятен, цвета затухающей бледной зари и снега. Да и симпатия бы никуда не делась, чего уж ей.
Ничего никуда не денется. Может быть, это и к лучшему.
Рылеев сидит, привалившись к его плечу, и листает ленту в интернете. Как-то незаметно для Сергея – да и для Кондратия, наверное – между ними стало проскальзывать больше мимолётных прикосновений, которых в принципе и так было немало. Всё остаётся как обычно, кроме этих почти-не-заметных моментов. Никто не возражает, по крайней мере вслух, поэтому оба, не сговариваясь, пускают всё на самотёк.
Прикосновений давно стало немного больше, Трубецкой просто не замечал их и не умел толковать.
«Ну да, вовремя я. Придумал! Конечно, Кондратия я тоже придумал. Ну надо же, ещё о чём подумаешь? Блять… да сколько можно? Это какая стадия шизы, подскажите пожалуйста», иронизирует Трубецкой сам себе и кривится.
– Ты чего? – спрашивает Кондратий. В сером свете вечера экран телефона высвечивает часть его лица приторно-белым. Потом его лицо заливает трупно-синий цвет – в телефоне меняется картинка.
– Ничего. Просто задумался.
– Ясно.
«Не спрашивай ничего, не спрашивай, не спрашивай…» – Рылеев ничего и не спрашивает.
Слабое, слабое состояние! Думаешь, что нет, не любовь, не влюблённость, так – баловство из праздной скуки, попытки отвлечь мозг, попытки переключиться. А оказывается вот оно что. Сергей не понимает, что с ним. Сколько он носил в себе эту тайну, сколько он её обкатывал, сколько препарировал и сколько наблюдал: всё бестолку.
Никуда оно не делось и никуда не денется.
Его влюблённость – цвета крыльев стрекозы, не приглядываясь не увидишь. Его любовь – достаточно чёрная, чтобы поглотить человека разом и перекрыть доступ к кислороду.
***
Не меняется ничего. Жизнь всё так же проносится мимо, в калейдоскопе дней мелькают грязно-оливковые радужки, тусклое белое солнце и чайные кольца в кружках. Трубецкой прочитывает три выпуска того прошлогоднего журнала, почти отпускает дитё в свободное плавание школьных будней, всё чаще заходит в ожившие с приближением учебного года соцсети. Кондратий всё реже вырывает листы из своего блокнота, всё чаще задумчиво ходит с ним из угла в угол и бормочет что-то себе под нос.
Трубецкой застаёт его, когда он лежит на кровати, закинув ноги на стену, и читает что-то с листа. Он постукивает карандашом себе по лбу и Сергей невольно улыбается, облокотившись на дверной косяк. Всё-таки некоторые привычки никогда никуда не денутся.
– Дописал, – не спрашивает, а констатирует факт.
– Дописал, – подтверждает Рылеев и сразу же, как только Сергей садится рядом, укладывает голову ему на колени и зачитывает свои сочинения.
Если бы словами можно было убивать, резать, воскрешать, тянуть или ещё чёрт знает что, то Трубецкой бы предпочёл никогда Рылеева не знать. Послевкусие от стихов остаётся пузырчатое, волнительное и приятное, Сергей носит его в себе до конца дня, изредка вспоминая особо колкие строки.
Кроме пузырчато-колких строк ничего интересного не происходит. Они ещё пару раз таскаются в кондратьев любимый букинистический, по дороге туда и обратно нарезав по городу пару кругов – естественно в целях прогулки. Из прекрасного мира, который Сергей сам выстроил и которым сам себя окружил, его вырывает до дрожи пристальный и подозрительный взгляд парня, который стоит рядом с ними у книжных полок. Взгляд полон едкой догадки и чего-то неясного. Трубецкого передёргивает. Дома он привык, что на Кондратия можно смотреть – смотреть столько, сколько захочется. Поэтому сейчас он торопливо отворачивается, пойманный, по факту, с поличным.
Жестокий, неприятный мир, в котором Сергей живёт всю жизнь и который точно сожрёт его, прояви он хоть малейшую слабость сердца, оглушает его будто впервые.
Нежный, свежий летний холод гладит щёки и треплет волосы, ветер мягко касается спины – он не чета зимним, выталкивающим на дорогу ветрам. Разговоры приобретают мутно-молочный цвет, меняются так плавно и незаметно, что если сначала Кондратий заводит беседу о новом переиздании какой-то книги, которая очень ему нравится, то уже через полчаса заливисто смеётся над сергеевыми анекдотами про Штирлица.
Трубецкой же в это время размышляет, неужели он и правда так часто и неприкрыто тянется к Рылееву взглядом?
Пару раз к ним захаживает вернувшийся из своих путешествий Муравьёв-Апостол, привозит несколько банок огурцов и пакет с кабачками, на который Кондратий смотрит с неприкрытым ужасом.
Серёжа рассказывает им последние новости, обещает, что и Миша скоро заглянет, заглянет обязательно – Рылеев выражает надежду, что кабачков при нём не будет. Муравьёв неопределённо пожимает плечами, а Кондратий горестно возводит глаза к потолку.
– Не хочешь есть – продай!
– Серёг, ну ты ахуел, конечно.
Муравьёв улыбается во все тридцать два и показывает ему средний палец; пакет с кабачками всё-таки остаётся у них.
Трубецкой всё чаще с грустью думает о приближающемся сентябре – последнем учебном сентябре в его жизни. Магистратура маячит впереди неясной глыбой, думать о ней ему ещё более тошно, чем о сентябре, поэтому он старается не зацикливаться на этом мыслями. Всё равно придёт ещё. Вместо этого он мечтательно вспоминает любимых преподавателей, любимую патопсихологию и надеется, что больше никогда в своей жизни не встретится с тем мерзким преподом, котором они все дали кличку Князь.
***
Если человек никогда не дышал той приближающейся жизнью, которая начинается в последних числах августа, то он, наверное, никогда не поймёт нежной тоски, которая беспричинно накрывает с головой, стоит только в чём-то выловить её отголосок и приближение. Это как смотреть на старые фотографии – и либо скучать по безнадёжно утерянному, либо же этому утерянному радоваться. Трубецкой предпочитает совмещать одно с другим и наивно радуется, что жизнь скоро встанет в привычную колею.
Стрелка на часах дрогнула и стала на семи вечера. В ноутбуке поплыла идиотская заставка идиотского последнего сезона не менее идиотского сериала. Кондратий, уже разморенный и сонный, полулежал на диване. Ноутбук на его коленях слегка съехал набок.
– Я сейчас усну.
– Меня тоже сейчас вырубит.
– Сколько мы просмотрели?
– Это последний сезон.
– Ещё три секунды и я впаду в кому, – Кондратий растирает лицо ладонями и подслеповато щурится в экран, пытаясь понять который час. – Сериальную. Фу, мы такие слабые. Один сезон всего остался. Давай досмотрим?
Последние слова звучат неуверенно, в вопросе сквозит сомнение. Кондратий колеблется, подтянув ноутбук к себе и занеся пальцы над тачпадом. В сером свете вечера его лицо и руки кажутся полупрозрачными, и Трубецкой невольно засматривается, почти сразу же одёргивая себя.
– Я согласен досмотреть, если ты сходишь и возьмёшь пожрать.
– Фу, эксплуататор… насилие в семье, – тихо ругается Кондратий, но всё равно кое-как сползает с дивана и тащится на кухню.
Трубецкой фыркает и потягивается. Катает в голове брошенное недовольно про насилие «в семье». Будоражаще и непонятно. По телу течёт приятная леность, вечерняя подкрадывающаяся серость немного притупляет внимание и навевает дремоту. Кондратий разрезает тишину громким:
– Возьми эту чёртову кружку, иначе я её в тебя кину!
– Какой ты злой.
– Серёж, я не шучу.
– Да понял я, заткнись.
Кондратий ещё дважды уходит на кухню. Приносит две пачки чипсов, сыр косичку, яблоки, батончики «сникерс» и купленные в «Пятёрочке» по акции крекеры-рыбки.
Трубецкой держит ноутбук, чтобы Кондратий уселся к нему под бок и разложил принесённые снеки. Он чересчур резко отдёргивает руку, когда Кондратий, забирая ноутбук, касается его пальцев. Рылеев недоумённо смотрит на него, устраиваясь удобнее, но держит свои домыслы при себе. Сергей чувствует себя круглым дураком и сидит как на иголках следующие несколько минут, не зная, что сказать, что сделать и как сгладить возникшую на секунду неловкость.
Через пару серий Трубецкой начинает клевать носом. Уже почти засыпая, он слышит как Кондратий бормочет что-то неразборчивое, впрочем, в дурмане сна подозрительно похожее «эх ты».
***
Однажды Трубецкой по чистой случайности замечает, как Пестель с Романовым бесцельно, на первый взгляд, шатаются по подворотням. Было это в один из тех последних тёплых дней, когда дождь прекратил облизывать город, и народ повалил на улицы. Сам Трубецкой по подворотням не разгуливал, но направлялся по делам: надо было обговорить некоторые моменты с матерью дитёнка, которого он подтягивал по английскому.
Писать Пестелю, чтобы узнать подробности, он, разумеется, не стал, но дело было ясным и без его объяснений. Об этом Сергей в тот же день рассказывает Кондратию. У того тоже, видимо, были какие-то догадки – даже без разговоров во внутреннем дворике зимой, даже без понимающих взглядов, песен на немецком и тяжёлых мыслей.
– Ну Серёж, – не отрываясь от книги отвечает Кондратий на сергеев рассказ, – ну есть у них там что-то и есть, тебе-то что?
– Да ничего, собственно.
Это «тебе-то что» непонятным образом обжигает и обижает. Действительно, ему-то что? Лучше бы разобрался с собой и в себе, лучше бы перестал бегать и метаться, лучше бы объяснился наконец и перестал мучить их обоих. Трубецкой вспоминает все моменты, когда слова разбухали в горле, буксуя и застревая, когда страх сделать простой жест становился настолько силён, что буквально сковывал его, и приходит к выводу, что первым делом ему надо лечить голову, а не разбираться в себе. Он сам себе отличный экземпляр и подопытный для наблюдения и исследования, на себе бы только и наблюдать развитие какого-нибудь расстройства.
Жалкое зрелище.
Он поднимает глаза через несколько минут, чтобы наткнуться на прямой, тяжёлый и липкий взгляд Кондратия. Тот смотрит поверх книги, неотрывно и, кажется, устало и смиренно.
– Что? – не выдерживает Сергей.
– Иногда я поражаюсь тебе, честно, – вместо ответа говорит Кондратий ровным тоном и переворачивает страницу. – Ты правда ничего не видишь или просто притворяешься?
– Что я должен видеть? Кондраш. Мне нет смысла тебе врать.
– Для человека, который учится на психолога, ты поразительно тупой, Серёжа.
– А вот без оскорблений можно?
– Это не оскорбления, а констатация факта, – парирует Рылеев. – Ты не хочешь замечать очевидного, намёки пропускаешь мимо, разговаривать тоже не хочешь, и как это тогда по-другому назвать? Вот Пестель, блять, намёки почему-то понимает.
– Тебе-то до него что?
Кондратий недобро щурится, поджимает губы, но смалчивает. В углу на потолке ютятся обоюдная обида и непонимание. Трещины в разговоре забивает тревога.
Хочется послать Кондратия в жопу.
Хочется всё ему высказать.
Хочется во всём ему раскаяться.
«Снова ничего нового», грустно думает Трубецкой, наблюдая, как Кондратий вместе с книгой уходит на кухню.
***
– Агрх, у нас снова стоят лекции с этим иродом.
– С Князем?
– Угу, – недовольно тянет Трубецкой, листая общий чат группы. – Фу, блять, фу, нахуй.
Первый день в университете проходит относительно нормально. Расписание пока вполне приличное, никаких непотребств, кроме набившего оскомину препода, не обнаруживается. Трубецкой вместе с друзьями где-то два часа околачивается во внутреннем дворике, не может наговориться и насмотреться. Все вместе, дружно, как в старые-добрые, они поносят Князя, с удовольствием обещая, что закатят вечеринку, когда у них кончится его предмет. «Или когда он сдохнет», ласково добавляет Серёжа.
– Не обещай заранее, – смеётся Паша, отбивая кому-то смску. – Может, планы поменяются.
– Ничего не буду комментировать, Паш, ничего.
– Серёж, а тебя никто и не просил, – мило отвечает Пестель Муравьёву-Апостолу и корчит ему рожу.
После трёх утренних пар день раскрывается в полную силу. Стены университета гладит солнце, Трубецкой подставляется под его лучи, с наслаждением греясь и нежась в полупрозрачном свете; окна изредка бликуют стеклянно-белыми пятнами, Паша с Серёжей о чём-то переругиваются вполголоса, Петя тянет энергетик через трубочку и наслаждается жизнью, растёкшись по лавке.
Затянутое облаками небо немного хмурое и серое, будто припорошенное пылью, и через него кое-где проглядывают солнечные проплешины. Университет выплёвывает их всех на улицу; направляясь к остановке, Трубецкой подставляет лицо под прохладный ветер и старается надышаться новизной-новостью ощущений. Вновь привычное место, вновь привычные виды. Пестель испаряется из поля зрения стоит им только выйти, Мишель с Серёжей с загадочным видом куда-то торопятся, Петя допивает энергетик, шуршит пакетом чипсов и философски рассуждает о том, что первый день учёбы определяет весь остальной год. Мол, сегодня у него было не очень, но терпимо, а это значит, что до конца года он либо поседеет, либо сопьётся.
– Ты скорее поседеешь, чем сопьёшься, Петь.
– Справедливо. По крайней мере денег на «спиваться» у меня нет, а поседеть и бесплатно можно. Я отсидел три лекции и постарел на десять лет. Вот оно каково, высшее образование…
– Угу, уж точно, – поддакивает Рылеев, маяча за плечом Трубецкого и залипая в телефон. – Мы такими темпами все вместе дружно умрём в один день.
– Ой, Кондраш, не наговаривай, а.
– Ну ты-то может и не помрёшь, – вставляет Каховский, – ты вон, напиваться не напиваешься, нервничать не нервничаешь, того гляди и до старости доживёшь. Не то что мы – бедные замученные зумеры, юные неврастеники, нервные алкоголики.
– Петь, теперь ты не наговаривай. За себя говори.
Трубецкой отмахивается от обоих; уже стоя на остановке, он приглашает Каховского к ним в гости, на чай, беседу или ещё что-нибудь, Кондратий выглядывает из-за его плеча и зазывает и заманивает его двухлитровой бутылкой «Буратино», но тот отказывается. Сергей закатывает глаза.
Все такие занятые, смотреть страшно. Каховский укатывает на своём автобусе. Осень заметает тротуары.
Домой в итоге они с Кондратием едут и идут вдвоём. Трубецкой изредка поглядывает на него, но тот занят своими мыслями, и потому не обращает на него внимания. Дома на кухне Трубецкой слишком громко даже на свой вкус гремит посудой и слишком кричаще двигает стул – вероятно из-за того, что слишком громко и глубоко думает; Рылеев молча пьёт молоко прямо из коробки и вопросительно смотрит, как бы ожидая пояснения или ответа, на что Сергей лишь качает головой, мол, это так, ничего, не обращай внимания.
Одним промозглым вечером, примерно в то время, когда кончается сентябрь и осень окончательно пускает корни, а небо вот-вот грозит прорваться дождем, Трубецкой всё же признаёт, что к концу года Петя поседеет, а он сам – сопьётся. Преподаватели с методичной настойчивостью капают на мозг разными ужасами, такими как углублённые курсы некоторых предметов – Трубецкому, честно, плевать, – и защита дипломов, которые пора бы уже начать писать или хотя бы найти тему для последующего обсуждения с научным руководителем. Те из преподавателей, кто находится со студентами в рамочно-тёплых отношениях, заводят речь о будущем трудоустройстве, кто-то советует продолжать обучение, а кто-то предлагает для начала выпуститься, а там уже видно будет.
Действительно, только спиться и остаётся, в таком-то темпе и при таких-то речах.
Вот знаете, бывает и случается иногда такое всамделишное чувство, ощущение, понимание, осознание, называйте как хотите, думает Трубецкой, когда на тебя накатывает волной простое и понятное «заканчивается». Проникает вглубь до самых костей, устраивается на дне позвоночника и захватывает тебя постепенно, по чуть-чуть. Сергей немного с опаской касается мыслей, что учебный год только начался, а значит скоро подойдёт к своему завершению, что им с Кондратием и с другими ребятами придётся менять траектории и пути, возможно даже разойтись, что у него в жизни, вообще-то, не за что особо цепляться, кроме как за то, что у него уже есть.
Это безумное и призрачное «здесь и сейчас» сливается со стылым октябрём. Своими опасениями Сергей ни с кем не делится.
Осень звенит в подворотнях, опаливает верхушки деревьев и, кажется, совсем забывает, что некоторые её дни ещё могут быть тёплыми. Под вечер поднимается ветер, темнеет неприятно и даже как-то недружелюбно. Рылеев настаивает на том, чтобы вытащить на прогулку хоть кого-то, но по итогу они снова остаются одни. Он последний раз торпедирует общий чат.
Ребят гараж шаверма площадка у вашей общаги
Плюсы минусы мнения
Я пас у меня дела
Умоляю Паш какие
Кондраш, отстань от него.
Ну не хочет он, чего ты пристал.
Мда трэш
А чё мурапостол молчит
Чё все молчат
Больше Паша Кондратию не отвечает, только читает сообщения в чате. Петя действует так же, Серёжа не появляется в сети вообще. Трубецкой в очередной раз понимает, что Муравьёв-Апостол – самый разумный в этом чате, и что всё-таки последняя мозговая клетка отошла именно ему.
Мишель запоздало пишет, что не может, потому что воюет с чёртовыми кабачками, которых с лета осталось всего три, и Рылеев каркающе смеётся.
***
Трубецкому изредка пишет Каховский. Издевательски интересуется, не нужен ли совет, потому что со стороны он, Трубецкой, похож на идиота, и прибавляет, что ничего нового, что в том году был, что в этом. Трубецкому нестерпимо хочется кинуть в друга пакет риса, стул, кастрюлю с супом, валун, да что угодно, когда тот как бы невзначай замечает, что, судя по их с Кондратием поведению, они уже либо поговорили и всё так же ходят вокруг да около, либо Сергей снова тормозит и играет в великого слепого. Трубецкой бычится и злится, но в глубине души – очень нехотя и со скрипом, – признаёт, что Петя прав.
Старый сценарий повторяется немного шиворот навыворот, потому что на этот раз Рылеев оттаскивает его от чёртового реферата и тянет на улицу.
– Серёжа, – тормошит его Кондратий. – Пошли пройдёмся, тебе не надоело в четырёх стенах сидеть? Я вот уже не могу.
– Мне дописать надо. Сам знаешь, драть будут.
– Серёж, похуй, потом допишешь, первый раз что ли? Пошли.
– Угу, ладно, сейчас, – бормочет Трубецкой, допечатывая предложение.
Он нехотя оставляет теорию и методы, натягивает тёплый свитер и следует за Кондратием, который чересчур радостно скачет на улицу. Реферат может и подождать.
В магазине они покупают два батончика сникерс, минералку (Рылееву) и коробку морса «Фруто Няня» (Трубецкому). Всё это добро, конечно же, распихивается по карманам куртки Трубецкого. Почему-то внезапно вспоминаются прошлые разы прогулок, под крупчатым снегом, под талой водой, с фоном не самых приятных разговоров и размышлений.
Кондратий шагает слева, полы его пальто летят где-то за ним. Он снова игнорирует шарф и перчатки. Вокруг неприветливая заброшенная чернь, воняет осенью и мокрой землёй, а с ближайшей к ним детской площадки слышатся нестройные голоса.
– Пошли подальше, мне здесь не нравится.
– Мне тоже.
Они находят пустую детскую площадку. С обшарпанной лавочки вскоре пересаживаются на холодные качели. Трубецкой жалеет, что не взял перчатки. Вечерами становится холодно, промозгло и очень неприятно.
Через полчаса разговоров ни о чём они замолкают. Кондратий шуршит своими сникерсами, Трубецкой задумчиво пьёт морс «Фруто Няня», чуть раскачиваясь. Вечер наливается прохладой, Луна на небе наливается белым боком – тонко и совсем слабо.
– Серёж, ты же понимаешь, что однажды мне надоест? – внезапно тихо зовёт Кондратий. В тишине его голос звучит довольно громко, и Сергей вздрагивает.
– Понимаю, – он и правда понимает, и в первую очередь – про что именно говорит Кондратий.
– Так почему ты?..
Он оставляет вопрос, не договаривает, хотя прекрасно понимает, что они оба знают, что кроется в непроизнесённом.
– Я говорил, – едва шепчет Трубецкой, смотря куда угодно, только не на соседние качели.
– Не надо врать. Ты ни разу мне ничего не сказал, – шипит Рылеев, оборачиваясь к нему.
Сергей с засевшим глубоко внутри страхом тоже поворачивается. С грустью смотрит на Кондратия, который, в свою очередь, смотрит на него по-звериному зло. Решиться очень сложно и страшно, во второй раз особенно, но, переборов себя, Трубецкой начинает:
– Я признался тебе в начале лета. Как сейчас помню, это было после защит, как раз когда все ребята разъехались. Уж извини, не вспомню день, – Трубецкой невесело хмыкает, отводя взгляд, и вертит в руках коробку морса, – но тогда погода была хорошая. Не знаю, почему это помню. Я долго решался, много думал, трусил постоянно, так часто хотел тебе сказать, знаешь?
– Серёж, я не помню, чтобы ты говорил…
– Ты и не должен помнить. Ты тогда не услышал. В наушниках был, – Сергей глубоко вздыхает и слегка раскачивает качели, отталкиваясь ногами; слышится скрип застарелого металла. – Так глупо получилось… Ты так часто выводил меня на разговоры, а я всё понял знаешь когда? Когда искал свои бумажки к занятию. Меня прям накрыло. Тогда я понял, что и ты тоже.
Трубецкой не смотрит на Кондратия, не хочет видеть его реакцию, не хочет встречаться с ним взглядом. А чтобы что? Ну, увидеть либо подтверждение своих слов, либо… ещё что-то. Об этом «ещё что-то» он старается не думать.
– Ты когда-нибудь признавался в любви? Нет? В любви признаваться тяжело, а тебе мне признаться было… пиздец как тяжело. Не спрашивай, почему. Я так долго потом гадал: ты правда не услышал или притворяешься? Чуть с ума не сошёл из-за этого. Утрирую, конечно, но чувствовал я себя как-то так. Думал, в глаза тебе больше смотреть не смогу. Ты меня довёл, Кондраш, – хрипло смеётся Трубецкой и закашливается.
И в этот момент ему кажется, что с души будто камень упал, дышать становится легче, а говорить проще – если на Кондратия не смотреть. Зато тот ошалело смотрит на него, не двигается и сжимает цепь качелей так сильно, что пальцы у него белеют. Сергей собирается с мыслями, жмурится, как от боли.
Некстати вспоминается тот раз, первый, когда он решился выбросить из себя то, что мучило его долгое время.
– Ты мне нравишься. Хотя нет, наверное, намного больше, чем нравишься. Я люблю тебя, – говорит, поворачиваясь. Кондратий едва слышно ахает. – Что-нибудь скажешь мне?
Прежде чем Кондратий открывает рот, у Трубецкого в голове проносится шальная мысль, что сейчас тот скажет что-то вроде «это пройдёт», «спасибо» или ещё какую-нибудь колкость. В принципе, это очень в его духе, Рылеев вполне мог так ответить: Трубецкой знал его достаточно долго и хорошо, чтобы знать это наверняка.
– А я – тебя. Такого придурка.
Сергей со слабой улыбкой смотрит на Кондратия и думает, похерит ли он этот момент ещё раз и ещё сильнее или всё-таки нет. Кондратию надо отдать должное: он ничего не делает – просто смотрит на него огромными глазами и молча ждёт. По нему видно, что он нервничает, в голосе звучит натянутое напряжение.
– Ну чего ты так смотришь на меня, – посмеивается Сергей.
– Не знаю, – смущается Рылеев и отворачивается.
Облегчение ширится в грудной клетке, заполняет каждый разлом и приторно обволакивает изнутри, грозя оторвать от земли как воздушный шар. Сергей допивает морс, поднимается с качелей и доходит до мусорки. Вытряхивает из карманов чеки, бумажки, обёртки; специально задерживается, в одном кармане находит полиэтиленовую перчатку с засунутой в неё палочкой мела. Возвращаясь обратно к своим качелям, на секунду замедляется около Рылеева, как бы собираясь что-то сказать, но передумывает. Кондратий выжидающе смотрит на него и нервно сглатывает.
– Ну чего ты? – снова интересуется Сергей, мягко улыбаясь. Теперь, когда он всё высказал, всё кажется до безумного лёгким, простым и ясным, озадачивает только реакция Рылеева.
– Не верится просто.
– Ну вот уж поверь. Я, конечно, могу и повторить, – Трубецкой топчется на месте, засовывает руки в карманы, – если ты захочешь. Пошли ещё пройдёмся, я замёрз.
– Ага, – отстранённо тянет Кондратий и тоже поднимается.
Ну что же это творится? Сначала сам выводил на разговоры, пытался выяснить, понять, узнать, вытянуть всеми правдами и неправдами, а как ему всё готовое принесли, так отворачивается и молчит. Смущается? Удивлён? Шокирован? Экий какой чудной человек!
Неловкое молчание зеркалится само собой: теперь Сергей идёт с лёгкой душой и сердцем, а Кондратий отчего-то смущённо прячет глаза и молчит. Им навстречу попадаются редкие собачники, отправившиеся на вечерний променад со своими любимцами, и такие же редкие одинокие прохожие.
На перекрёстках пусто, дворы зияют бездонной чернотой. Когда они походят к дому, Рылеев порывисто поворачивается к Сергею, будто спешит, чтобы сказать что-то, будто хочет вот прямо сейчас что-то сделать. Потом, будто опомнившись, останавливается. Сергей видит, как он сомневается в правильности своего выбора, решения, возможного поступка, поэтому ничего не предпринимает, давая время. Он видит, как Кондратий смотрит на него, знает, о чём он думает и что хочет сделать, поэтому мягко его останавливает:
– Кондраш, не сейчас… Увидят же.
«Да кто увидит, на улице ж никого… Ай, плевать», рассуждает Сергей и, противореча сам себе, не удерживаясь, делает первый шаг – вспоминая тот неприятный вечер, когда раздумывал над тем, а не поцеловать ли ему Рылеева, и что будет, если он это сделает, – притягивает Кондратия к себе и быстро целует в висок.
Внутри всё до дрожи волнуется и трясётся.
Кондратий смешливо и счастливо фыркает, пряча улыбку. Сергею кажется, что он бормочет на него – «дурачина».
Между ними теперь висит только трогательное несмелое счастье, искрясь в своей обоюдности.
Примечание
вот сейчас я действительно хотела бы услышать ваше мнение, так как полностью дописала эту серию. что понравилось, что не понравилось, кому хотели кинуть в лицо пакет риса, в кого швырнуть лопатку, какие буквы удачно нашли своё место – пишите, пожалуйста. фидбэк важен
можете зайти в тгк и написать ещё и в комментах под постом с ссылкой, если хотите. мне важно знать всё