Странная она, Танька, все-таки. Всегда такой была, сколько ее знаю. А знаю изрядно, тридцать лет с осколком, с первого класса, с первого букета мрачно — алых гладиолусов, которым она на линейке трижды заехала мне по лицу — букет был едва ли не больше ее самой, и удержать его ровно она не могла, хоть и честно пыталась. А я стояла рядом, нетерпеливо отпихивая от себя гигантскую цветочную конструкцию, и отчаянно чесалась от проклятой щекотной пыльцы. Так и познакомились, предварительно поссорившись насмерть, до надутых губ, до подступивших злых слез, до истеричного топанья новенькими ботинками и страшно обидных в детстве слов: «а ты, а ты… сама такая, поняла»! Странно, но все самые прекрасные мои дружбы и влюбленности начинались именно так — с лихих ссор и ослепительной ненависти. Как им удавалось потом трансформироваться в нечто прямо противоположное — ума не приложу. Но было именно так. С Танькой мы помирились через неделю, наверное, и уже не расставались все пестрые десять школьных лет. Да плюс пять институтских — тоже вместе, но уже реже, пунктирнее. Потом закружило, разбросало, разорвало почти, но спустя тридцать с чем-то там… «Тань, слушай, сколько же лет прошло? А-а-а, нет, не считай, не называй мне эту страшную цифру»!
Господи, ну как же так жить можно? Нет, конечно, новой квартире в Танькиной реальности взяться решительно неоткуда, но ремонт-то можно было сделать? В конце концов, не Зимний дворец по масштабам, всего лишь «хрущоба», которую двухкомнатной язык не поворачивается назвать. Знакомо все до боли — сама выросла в такой же: две комнаты, одна маленькая, другая очень маленькая, в кухне без критического неудобства могут разместиться полтора человека. Но мы же выжили, переросли уют застеленных цветной клеенкой столов, отзапинались за считавшиеся «богатыми» вишневые с зелеными краями ковровые дорожки, стерли отпечатки вечно липких детских ладошек с полированных сервантов и даже, кажется, кем-то стали. Кем — большой вопрос. Мы не всегда совпадаем внешне и внутренне. Или просто себя видим иначе, привычно за одни и те же грехи провозглашая себе амнистию, а другим — анафему.
Танькина бытовая безалаберность возведена в абсолют и уже стала нарицательной. Это из семьи, из прошлого, от вечно растерянных и упоительно возвышенных ее мамы и бабушки. Три поколения женщин прекрасной породы «не от мира сего»: бабушка — библиотекарь, мама — хореограф. Таньке тоже прочили балетную карьеру, с ее-то длиннючими ногами должно было получиться, но помешала какая-то непонятная «выворотность», то ли была она, то ли, наоборот, ее не было… Но взамен были книги, и концертная шоколадная гитара, и хрипловатый женский голос, выводящий мое заветное: «В флибустьерском дальнем синем море«… А я терзала Танькины тонкие пальцы, прижимаясь так близко, врастая в нее, как потерявшийся сиамский близнец, не зная названия тому магнитному притяжению, что и до сих пор завивается тонкой стальной стружкой, лишь поднеси синий краешек магнита, лишь позови меня, Таня, Танечка…
Мне бы самой понять, наконец, почему после очередного кульбита в моей жизни я вновь оказываюсь на этой крохотной, замурзанной кухоньке, пью бледный чай из бывшей парадной «кобальтовой» чашки со стертым золотым ободком и не вздрагиваю при виде деловито марширующего упитанного таракана. С болезненной нежностью разглядываю бывшие когда-то коричневыми, теперь выцветшие до рыжины обои, на которых до сих пор шариковой ручкой записана часть моей жизни. Номера телефонов, боже мой, Таня, и номера уже давно другие, а вот этого и вот ее уже и в живых-то нет… Мои корявые стихи, благополучно забытые и заброшенные, а смотри-ка, здесь они живы, по старым обоям ползут неровные строчки, уныло загибаются книзу — Танька торопливо записывала их, прижимая плечом телефонную трубку. Надо же, сохранила. Зачем? Я здесь зачем?
Танька плюхает на плиту зеленый эмалированный чайник, раритет, по которому плачет либо чокнутый антиквар, либо, что вероятней — ближайшая помойка. Мне становится неловко за свои недешевые джинсы и кожаные мокасины, ну вот что мне мешало прихватить в супермаркете вместе с тортом и прочей гостевой лабудой, нормальный электрический чайник? А Танька хлопочет, не замечает моей виноватой мины, и только споткнувшись в очередной раз о мои ноги, участливо предлагает: «А пойдем в зал»? Зал, боже мой! Каким невозможным колониальным величием веет от этого слова, а на деле — это та самая, которая «просто маленькая» комната, теперь заклеенная сверху донизу вырезанными из журналов иконами. Нет, Танюш, я уж лучше тут как-нибудь, потому что под десятками этих частью суровых, частью скорбных взглядов я теряюсь, чувствую себя абитуриенткой, безнадежно заваливающей экзамен перед непреклонной приемной комиссией. Давай посидим здесь, так близко-далеко к нашему прошлому, на полчаса станем прежними Танькой и Олькой, в белых школьных фартучках, с несделанными уроками и грозными замечаниями в дневниках. Давай досыта напьемся, как лимонадом «Буратино», такими же колющими пузырьками газа: «А помнишь»? Помню.
— Где ты работаешь? — самый надежный способ не захлебнуться в воспоминаниях, и самый для меня выигрышный — сложилось, устроилось, и не хуже других. Пусть не в профессии и стихи остались вот только тут, у тебя, но все же, все же…
— Я, Оль, в храме теперь служу. Святителя Леонтия. Свечки продаю, полы в храме мою после службы. Так радостно там, так хорошо. Батюшка у нас замечательный, к нему со всей области едут, кто на исповедь, кто за советом. Ты бы пришла как-нибудь, Оль, знаешь, жизнь совсем другая становится, помолишься, причастишься — и так на душе светло. И прощаешь всех, и будто обнимаешь весь мир, всех людей, разом. Сердце чистым делается.
Вот оно, то, ради чего я здесь. «Сердце чистым делается». Знаешь, мое сердце делается чистым рядом с тобой, ненадолго, но без этого мне никак. Забавно, выходит, ты — моя персональная химчистка для сердца, и недорого и открыта круглосуточно. Вот только по заведениям, торгующим магическими услугами, в обиходе именуемыми домами божьими, я более не ходок. Как-то раз случилась у меня беда, скрутило так, что и небо с овчинку, и мальчики кровавые в глазах… Как обещание чуда, как откровение, как распахнутые объятья слева по курсу возникла царевна-лебедь — белостенная церковка. И рывок руля через двойную сплошную, не обращая внимания на истеричные гудки и невежливые жесты — к ней — помоги… Не помогла. Спасение, как оказалось, строго охраняется тетками в пыльных платках. Каноны, нормы, Танечка… Я в нормы не укладывалась никогда, канонам не соответствую, а значит: «сама, сама, сама«… Я справилась тогда, не сломалась, не променяла стилетные шпильки и короткие юбки на убогие серые рубища. Я не спасения искала — понимания. Теплого взгляда, открытой протянутой ладони, в которую можно вцепиться, как в последнюю соломинку, и попробовать, наконец, заплакать, но все это живет не там. Ничего этого нет в каменных стенах, они холодны, они мертвы. За всем, что искала и не нашла я приду к тебе, уткнусь в застиранный ситцевый халатик и вымолчу все то, что рвется и мелко дрожит внутри. Без ликов и молитв — только ты, только так.
Нет, моя родная, не начинай. Не нужно мне этих мудрых проповедей, и к поискам бога подключать меня не надо. Это совсем не увлекательная игра «ночной дозор», не весело и не продуктивно. Где он был, обещанный милостивый Спаситель, когда твой девятнадцатилетний сын вгонял в черную, в язвах и кровавых гнойниках вену шприц со смертельной, последней дозой? Справедливый бог молчал, он ждал — чего? Твоего пронзительного чаячьего крика над осыпающимся серым песком могилы? Твоих сыплющихся речным жемчугом слез и бескрайнего, решительного отчаяния? Я, а не он оттаскивала тебя от выщербленного подоконника, я разжимала посиневшие пальцы, накрепко вцепившиеся в оконную раму. Я полгода спала с тобой на продавленном, вонючем диване только чтобы успеть схватить за исчезающе худую руку — стой, не надо, не надо, останься… Со мной останься, вот здесь — в выморочном, проклятом уюте. Я целовала запавшие глаза, согревала сложенные молитвенным ковшиком ледяные ладошки, украдкой растворяла в молоке нелегально добытый феназепам, умоляла, уговаривала. А где в это самое время был он, тот, кому ты светло улыбаешься теперь? Где он был, чего ждал? Вот только не надо этих пыльных пророчеств, мол, он послал тебе меня – нет, Танюш, я пришла сама, без его подсказок и напоминаний. Впрочем, я и не уходила. Никогда. Только ты этого не знаешь, а я не скажу. Незачем.
Странная вещь — вера. Дешево дается, да дорого стоит. Для меня плата непомерна, а тебе, видимо, досталась по акции, то ли со скидкой, то ли бонусом. Или все дело в безразмерности сердца, которое у меня базовой комплектацией не предусмотрено? У меня — пламенный мотор, снабженный шкалой спидометра, где все строго градуировано и нумеровано. А ты — авторская работа, или, как теперь принято говорить — кастом. Исчезающий вид, предназначенный только для меня. А вот делить твою бликующую утренней росой улыбку с Ним я не готова. Представляешь, Тань, я ревную — и к кому — к нарисованному скучному хипстеру с жиденьким неубедительным нимбом над прилизанной башкой. Но раз есть то, что важно для тебя, значит, я сейчас допью свой жидкий чай, дослушаю чудесные и упоительно-примитивные истории об исцелении от ненастоящих, а порой и вполне подлинных мук и душевных хворей, умилюсь притворно, покиваю — и сбегу. Сбегу без оглядки в ароматный, безупречно чистый салон Шевроле, поверну ключ в замке зажигания и опять стану собой, повседневной картонной тенью человека, одномерной проекцией на оштукатуренной стене. Танька, я же все это время маялась в крошечной квадратной прихожей твоей судьбы, сминала пестрый лоскутный коврик, о который ты вытирала повседневную слякоть, так меня и не заметив. Танька, ты только позови и я… А что – я? Теперь уже ничего. Я теперь — обрывающийся в тишине вишневого вечера звук гитарной струны, музыкальный знак «фермата», так похожий на интернетную скобку с точкой, но не улыбка, уже нет. Я ведь так и не забыла, как твоя мама пела, кажется, только для меня одной: «Надоело говорить и спорить, и любить усталые глаза«… Эхо теплого низкого голоса замирает, оставляя за собой лишь послевкусие горького шоколада.
Ласково касаюсь педали газа, чувствую отклик мощного мотора, забываю, забываю — слышишь! — об оставленном позади. Все, что мне остается, впрочем, как и всегда — память и гордость. Пожалуй, я больше сюда не вернусь. Вот только приторможу на выезде из двора, оглянусь на единственный во всем бесконечном доме незастекленный, заржавевший балкон и попрошу: «Помолись за меня, любимая». Я не знаю, зачем мне это нужно, но все-таки, напоследок — помолись за меня.
вечер добрый~
мне, честно говоря, не описать словами, какая это _вещь_ и почему она меня столь сильно зацепила.
но чувство такое, словно я чью-то жизнь подсмотрела. кажется, такое и не выдумаешь: ни характеры, ни детали, ни сюжет – слишком реально. реально, прозаично и с шармом, пусть и специфическим. и женщины эти (просто "персонаж...