— Вы, я вижу, не любите осень?
— Не люблю. Особенно вот такую, позднюю, смертельно больную, нелепую, обреченную. Даже смотреть противно. Неловкость, знаете ли, какая-то, будто смотришь на старуху, принужденную раздеться догола. Мерзко — тощие обвисшие груди, вялый сморщенный живот мыском, дряблость, синюшность в узоре из пигментных полутрупных пятен. Смерть за плечом щерится, прикидывает — пора ли?
— Так вы и людей, вероятно, не жалуете?
— Отчего же? Людей, напротив, очень даже. Занятные они все-таки, люди. Порой попадаются удивительные экземпляры, особенно из этих вот, нынешних. А, впрочем, вам-то что за дело?
— До вас — ровно никакого дела, уважаемый. По крайней мере, пока. Это я так, скоротать дорогу за приятной беседой. А что может быть приятнее и проще, чем разговор о погоде? Ни споров, ни ссор, одна поэзия, разве нет?
— Поэзия? Хм… Допустим, поэзию можно отыскать и в ржавом гвозде при наличии некоторой фантазии и отрешенности. Даже в кучке собачьего дерьма, ежели постараться. К тому же, сейчас столько поэтов развелось, что опасаюсь, как бы на них всех хватило этих самых… кучек.
— Мизантропия, помноженная на осень и возведенная в степень сплином? Отчего же столь мрачно? Если вы, как утверждаете, находите некоторую приятность в общении, в людях, значит, все не так скверно?
— Я и не говорю, что скверно, отнюдь. Вам, милостивый государь, должно быть известно, что человек не имеет права мнить себя несчастным, коли у него есть, пусть и убогая, крыша над головой, одежда, пусть и ветхая, корка хлеба на ужин, даже если ее требуется грызть, подобно упрямой мыши. Ибо есть те, кто лишен и этих малых благ. Знакомо, верно? Береги, что имеешь и благодари творца за подаяния его. А меж тем большинство несчастны, отчаянно, исступленно несчастны. Да взять хоть нас с вами — едем в покойном, уютном вагоне первого класса, чай, что подает проводник, весьма неплох, сайка филипповская свежайшая, ветчина елисеевская, кстати, извольте отведать, не стесняйтесь, прошу вас.
— Благодарю, непременно отведаю. А вы уж будьте любезны, не откажите — коньяк шустовский, наилучший, для оттаивания души, да для приятной беседы. По рюмочке, по маленькой, да?
— Ну, коли по маленькой, то грех отказаться, извольте, наливайте, милсдарь.
— Ох, хорош, так прямо по душе и погладил. А вот мы его ветчинкой сверху, да чайку огненного глоток. Вот еще сардинку попробуйте, золотая сардинка, испанских морей. Салфеточку не передадите?
— Пожалуйста. Так на чем мы остановились? На несчастии, кажется? Вселенское поветрие — мнить себя несчастным. И нет от него ни укрытия, ни спасения. Имел я давеча беседу с одним юношей, возраста златого, нежного, двадцати двух годов от роду юноша, этакий Вертер, буйная голова. Казалось бы — мир нараспашку, что глаза, что сердце — открыты настежь, внимай, лети, дерзай. Ан нет, несчастен, аки пес бродячий. Стишки опять же пишет, до того тоскливые, что диву даешься, отчего он еще не в петле или не стянул отцов револьверт из потайного шкафчика? Родители вполне состоятельны — хочешь — университет, хочешь — Италия, припади к истокам классической культуры, а хочешь — поезжай в имение, к нашим, так сказать, отчим овинам. Нет, ничего не хочет. Страдать изволит, да так убедительно, что я и возражения все растерял. Ну, думаю, климат повинен. Сами знаете, климат наш к обильным радостям мало расположен. Так ведь и тут незадача — вы на курортах бывали? Кто ж не бывал, известное дело. А и там, посреди самых, что ни на есть райских кущ и соблазнительных видов счастья-то маловато. Все то же — тоска, скорбь и стоны вавилонские.
— Отчего ж так? У вас, как я вижу, и ответ имеется? Верно, немало над тем размышляли? Позвольте предложить еще по рюмочке? Очень для здоровья пользительно, уверяю вас.
— Не откажусь. Коньяк отличнейший. Шустовский, пожалуй, превзойдет все южные коньяки, разве что французы с ним потягаются.
— Справедливо замечено. Ваше здоровье! Продолжайте, прошу вас.
— Да что ж продолжать? Мнение мое такое — есть в мире нечто или некто, что призван уравновесить радость скорбью, сохраняя порядок вещей. Ну вроде как мрачная беззвездная ночь в пику светлому божьему дню. Так и должно бы быть — мера на меру, чтобы поровну всего. Да вот где-то случилась в механизме поломка, навроде как ось тележную перекосило и тянет вбок, да все не к радости, к горю, к муке тянет. А мастера, чтобы механизм отладить, не находится, али не знает род людской, как его звать, мастера-то, да и есть ли он?
— Ежели тележную аналогию продолжить, то получается, небесный кузнец нам потребен?
— А хоть бы и кузнец. Вы верно уловили, ведь согласитесь, ежели мы с вами вот прямо сейчас, пока еще время приличествует нанесению визитов, пройдем по вагону да вопросим господ пассажиров — счастливы ли они, сколько по-вашему ответит «да»? Можем пари составить, коли пожелаете.
— Пари? Увольте, милсдарь. Не азартен я. Но экспириенс любопытный, признаю. Вот если еще по рюмочке принять, то, пожалуй, решусь.
— Дельное предложение — по рюмочке. Для храбрости, исключительно. Все же робость для научных изысканий только помеха, наливайте, коллега.
— За науку! Идемте, друг мой!
***
— А напрасно я не настоял на пари, эх, напрасно!
— Да, коллега, соглашусь с вами. Несчастье вокруг, просто тенета какие-то. Только одна, помните, ну та смешная барышня из дальнего купе, что с компаньонкой путешествует, ответствовала, будто счастлива. А ежели рассудить здраво — должно бы быть наоборот. Уж больно барышня дурна собой — конопата, нос опять же не комильфо, а поди ж ты — счастлива. Или это от недостатка ума случается? Простите мне это суждение, не годится вот так, заглазно мерить. Дурно это, сознаю.
— Да что ж тут дурного, коллега? В научном смысле — это гипотеза, кою и положено обсудить. Позвольте полюбопытствовать, коньяк у нас остался еще?
— Коньяку, сударь мой, у нас изрядно. Примите вот рюмку, отогреемся. Что-то меня мороз пробрал.
— И то верно. За науку мы уже вкушали, так за что теперь станем?
— За небесного кузнеца, верно? Иначе кто же поправит ось равновесия?
— Согласен. Виват кузнецу! А скажите, вы-то сами как, счастливы? Не имеете ли желания поведать? У попутчиков, кажется, так принято?
— Рассказать вам, сударь мой, жизнь свою? Знаете, я не то чтобы робок, а уж с помощью коньяка и вовсе храбр становлюсь, подобно Самсону, но все о себе рассказать, это как раздеться прилюдно. Припоминаю, как вы осень со старухой сравнили, мол, отвратно это — наготу наблюдать. Ежели бы еще наготу молодую, сочную, упругую, то, пожалуй, отрадно было б, а наготу пожухлую, коей моя жизнь и представляется, то… увы…
— А все же? Ночь долгая, до Петербурга часов восемь еще. В Бологом стоянка будет, зайдем в буфет, авось купим про запас средства супротив робости. Извольте рассказать, прошу вас. Собеседник вы, как мне кажется, редкий, нельзя такой случай упускать.
— Что ж, если так вам будет угодно. Извольте слушать. Пору светлую, детскую и отроческую поминать не стоит — они по большинству у людей схожи. Оттого, верно, что память ребячья не в состоянии удержать дурного, вот и помнится что-то хрустальное, переливчатое: матушка в домашнем платье с пяльцами сиживает у окна, отец на Гордом у крыльца с охотничьим рогом в руке, борзые стелются полем, гонят зайца. Все обрывочно, ускользает связь. Далее — университет, матушкины слезы радости, батюшкин гнев — он желал меня в полк устроить, по военной части, сообразно традиции рода, а я вот статскую службу избрал. Канцелярия губернатора, карьера невеликая, однако для приличной жизни вполне хватает. И все бы ничего, да ведь вы правы, друг мой — на всей моей жизни, словно пыль на книжной полке, лежит слоем тоска. Отчего бы? А и правда, будто трещина случилась в старинных часах и утекает сквозь нее золотой песок.
— Но ведь должна быть причина, не находите? Так сказать, отправная точка, пресловутый пункт А, откуда пешеход, будь он неладен, направил стопы свои к пункту Б? Задачник некстати вспомнился, простите великодушно. Никак мне не давались задачки эти. Налить вам, сударь мой?
— Налейте, что-то в горле першит. Благодарю. Так вот, отправная точка была, верно, у каждого. Развилка, если угодно. В университете звезд я не хватал, однако и в последних рядах не числился. Экзамены проходил успешно, хоть и без блеска. Товарищей у меня было немного, от того ли, что отец не жаловал мой выбор и деньгами ссужал неохотно, либо от того, что нраву я ровного, к буйностям и веселью расположен мало. Так и повелось, от курса к курсу, что дружен я был лишь с тремя людьми, причем настолько разными, что порой я сам диву давался, как мы вчетвером сошлись — все четыре стихии: лютый огонь, переменчивая вода, твердь земная и целительный эфир — такими мы были. Двоих из нас уже нет среди живых. А тот, кто остался — уж не то, чтобы видеть, даже слышать обо мне не желает. Вот как бывает, сударь мой. А началось все с шалости одной, представившейся нам вполне невинной… да вы разлейте, сударь, остатки, что уж оставлять в бутылке этакую малость? И слушайте.
***
— Увлекались мы, подобно прочим алчущим натурам, спиритизмом и подобными ему богоборческими знаниями. Искали как бы вопросить о будущности, о смысле бытия земного, противуреча господнему плану, сокрытому им для человеческого же блага. Ибо не зря же сказано: от многих знаний многия и печали. Молодость нетерпелива, горяча, жадна до неведомого.
Особенно преуспел в поиске мой приятель, назовем его N, тем более, что подлинное имя его вам ничего не скажет, да и нет его среди нас уже давно, хоть иногда я в том сомневаюсь. Но об этом потом, дабы не нарушить повествование. Итак, N был самым одаренным из нас, одаренным настолько, что господа преподаватели порой руками разводили — не побывав и на половине курсовых занятий он умудрялся выдерживать экзамен с таким блеском, что хоть сейчас производи его в академики.
Происхождения он был самого простого, небогат до крайности, перебивался уроками у подготавливающихся к поступлению, да писал для прочих студентов работы, на кои у тех недоставало то времени, то ума. Однако чем-то он был схож с той барышней, что мы с вами имели счастье сегодня наблюдать — при отсутствии божьего произволения был он полон надежд и стремления возвыситься над тяготами бытия.
Вот однажды собрались мы втроем у меня в комнатах, я тогда нанимал флигель на Поварской, занимались по обыкновению кто чем — я читал лекцию по древней истории, проклиная господина Ключевского с его гуннами, товарищи мои тщетно пытались расписать копеечную пулю на двоих, называемую «гусарик» и молили меня присоединиться. Скука одолевала нас, вернее всего от того, что N задерживался где-то. С ним все было интересно — карты ли, споры, даже кислое дешевое вино приобретало в его присутствии странную приятность.
А когда он вбежал в комнату, не стряхнув с шинельки талых снежных капель, не оттерев башмаков и объявил, что нынче мы переступим порог неведомого, отрешимся от плотского мира и станем причастны к… я уж толком и не помню содержания его сбивчивой, восторженной речи, то кажется, и свечи загорелись ярче. Помню, что тогда его слова, поза, воодушевление показались мне несколько… vulgar, впрочем, это случалось и ранее, но я старался быть снисходительным, принимая во внимание его происхождение и малый опыт нахождения в свете.
Товарищи мои смеясь, принудили N выпить сваренного глинтвейна и требовали подробностей — ступить в неведомые дали, приподнять завесу мироздания казалось нам таким же простым и веселым делом, как приподнять юбку смешливой горничной — и с теми же последствиями. Однако N изумил нас, поведав древнюю, как он уверял, легенду о завесе миров, долженствующей истончиться аккурат в канун дня всех святых, то бишь не иначе как нынче вечером. Извлек он сие знание из кельтской сказки, разобранной им для урока английского.
«Сказка, — говорил он, — есть форма передачи знания сведущему, а для прочих — лишь способ занять время. Сведущий же почерпнет из нее более, чем прихотливый рассказ и приумножит знания. Что есть в мире важнее знания?» «Любовь», — ответил я. «Любовь? — смеялся N, — Любовь? Ах, друг мой, такие суждения более подходят слушательнице женских курсов, но не тебе. Не разочаровывай меня, дружище, иначе наш блистательный мушкетерский союз потеряет своего Атоса.»
Да, мы именовали себя подобно персонажам господина Дюма. Я, как самый рассудительный, прозывался Атосом, Виктор и Николя, сообразно — Портосом и Арамисом, а N, конечно же, был истинный Д‘Артаньян. Он не ведал страха, не падал духом, либо не давал повода разглядеть в себе намек на человеческие слабости. Не ведал он и того, что я, говоря о любви, разумел не общее в том понятие, а самую простую, честную и стыдную его часть — плотскую любовь, пусть даже и к лицу своего пола.
Вы шокированы, как я вижу, сударь? Что ж, вы хотели откровенного рассказа, так куда уж откровеннее? Да, я любил его. Всею полудетской еще душою, всем открытым сердцем любил, желал и стыдился своего желания. Тянулся за ним, испытывая попеременно ужас и восторг, ждал, что однажды смогу открыть свое сердце и не получить горького разочарования. N, как мне казалось, был неравнодушен ко мне, поскольку выделял меня среди прочих — слушал и принимал мои суждения, проводил со мной все свое время, что выкраивал между лекциями и уроками. Садился рядом, порой ложился головой мне на колени и просил гладить ему виски — мигрени мучили его ужасно. Я склонялся над ним, ласкал его волосы, касался щек, высокого чистого лба и трепетал от счастья.
Вот спроси вы меня тогда, то вы бы сыскали безудержно, безоглядно счастливого человека. Был ли я любим им? Как знать? Верно, к моему же благу мне не довелось спросить и получить ответ. В тот проклятый, изукрашенный мокрым снегом вечер на исходе октября я виделся с N в последний раз. Потому что предложенный им опыт был поистине чудовищен.
«Завеса миров существует, тому есть десятки доказательств, разбросанных по разным источникам — сказки лишь малая и самая недостоверная их часть. Но если собрать воедино все отрывочные знания, то сложится картина, отличная от той, что мы привыкли считать истинной. Итак, друзья, изложу фабулу, примите же на веру, потому что я не ошибаюсь, вы меня знаете — в вопросах науки я бульдог, истинный бульдог! Нам выпала сегодня редкая возможность провести небывалый опыт, видите ли — завесу возможно открыть лишь в канун Дня Всех святых, то бишь сегодня. Ждать следующего года я не намерен, к тому же, кажется, у меня открылась чахотка, по крайней мере, доктор, сына коего я готовлю к вступительным испытаниям, поставил мне неоспоримый диагноз. Времени нет, друзья, до полуночи всего три часа, нужно спешить!»
Из всей его пламенной речи я уяснил только одно — он болен, боже мой, он болен! Мой N, мой друг и возлюбленный болен, он может оставить меня! О том, что наше расставание много ближе, я тогда не подозревал. N не замечал моего ужаса, сел рядом, обвил мои плечи рукою, сказал: «Ты ведь со мной, мой дорогой Атос?» «С тобой, — твердо отвечал я, зная, что пойду за ним даже в ад, — конечно с тобой, милый мой Д‘Артаньян!» План N был безумен не только на первый взгляд — на второй и последующие он был безумен гораздо более: требовалось ни много ни мало — произвести обряд вызова духа Кейлах, покровителя мертвых, но сделать это N собирался в старой церкви на холме, по его словам, месте «точки Силы», именно с заглавной буквы, никак не иначе.
«Думаешь, — он тревожно смотрел мне в глаза, — предки наши были людьми темными и несведущими? Правильно, большинство именно таковы и теперь. Однако во все времена были избранные, коим доступно тайное знание и они ревностно охраняют его, как мудрые пастыри хранят свое стадо от лишних тревог. Мне открыто многое, ты ведь знаешь, милый друг мой. Мне ведомы помыслы и чувства людей, — тут я вздрогнул, думая, что он упрекает меня в том запретном, что не стало для него тайной, но он продолжил, — ведомы мне и пути, ведущие к истине. Беда в том, что я смертен, причем остаток дней моих много короче, чем я себе легкомысленно отмерил. Но ежели есть возможность качнуть колесо сил вспять, то я не упущу этот шанс. Итак, сегодня! — он вскочил, потянув меня за собой, — Идемте, времени в обрез!»
Нами овладело какое-то странное, гибельное веселье, какое случается на пороге ужасных катастроф. Наспех одевшись, мы выбежали в предзимнюю мокрую тьму, наломали по приказу N хрустких рябиновых ветвей, долженствовавших стать символом перехода, подобно священной авалонской рябине, из которой друиды делали магические посохи и поспешили к храму на холме. Церковь была заперта, но N с помощью узкого ножа ловко отпер замок, и мы вошли в храм, смеясь и толкаясь, стараясь не выказывать друг другу страха.
Было ли страшно N тогда? Не знаю, наверное, да. Но он вел меня, держа за руку и я отдал бы все на свете, только бы отпускать никогда его горячей, сухой ладони. Мы по его приказу начертили круг на полу, ровно напротив алтаря, слушая, как N звонким шепотом рассказывает, что самые старые храмы построены на линиях, связывающих силовые потоки, отчего именно в этих храмах порою совершаются необъяснимые чудеса — исцеляются неизлечимо больные, находятся без вести пропавшие и страдающие обретают надежду.
«Все это — энергия, земная и эфирная, для простоты понимания нареченная Богом. Ей даны разные имена, но она суть одно — ткань мироздания, сплетенная из множества незримых силовых нитей. Сегодня она тонка, как никогда и мы, вооруженные древним знанием, прорвем эту завесу и обретем великое знание, а, может, и бессмертие.»
Рябина в центре круга, уставленного церковными свечами, никак не желала разгораться, шипела и гасла, испуская горький, удушливый дым. N торопил, будто чувствовал, как время ускользает от него, подобно струйке сизого дыма. Он чертил ножом на камне пола изогнутые знаки, называя их рунами, шептал рифмованные строки и даже я, сносно говорящий на английском, не мог их разобрать. На его зов пришли тени и стали за нашими спинами. Их было много и от них веяло могильным холодом, но N, казалось, не замечал этого.
«Зеркало! — вдруг воскликнул он, — нужно зеркало, как я мог забыть? Где же теперь достать зеркало?» Я был готов бежать домой, чтобы принести необходимое, но N удержал меня. «Поднос для подаяний, тот, серебряный! Кажется, сойдет. Натри его рукавом, нам нужно отражение.» Поднос отразил мое бледное лицо, а за плечами моими колыхались обрывки неясных теней. «Стань напротив меня, — указал N, — и держи его ровно. Что бы ни случилось, держи, слышишь?» «А что должно случиться? Ты так и не скажешь мне?»
Странно, нас было четверо, но я видел и слышал только его одного, думаю, с ним было то же. Мы всегда были связаны с ним крепче, чем с прочими, незримой нитью, только я любил его, а что чувствовал он, бог весть. «Я войду в зеркало и подам тебе руку. Мы один за другим войдем туда и вернемся обновленными, понимаешь? Не бойся, друг мой, я буду с тобой, я никогда тебя не покину.» «Я не боюсь. И помни — ты обещал.» N удалось все же разжечь рябиновые ветки, бурые ягоды затрещали, умирая в огне.
Дым наполнил церковь, тени приблизились и стали в круг рядом с нами. N нараспев, звонко читал странные стихи, из которых я понимал примерно десятую часть. Там было что-то о круге света, об узком мосте из острых мечей, о жертвах, но какую жертву должно было принести нам, я не ведал. N не выпускал из рук тонкий острый клинок, держал его вертикально, будто свечу, и я увидел, как на острие клинка вспыхнул алый дрожащий огонек.
«Пора, — шепнул N и полоснул себя по тонкому запястью. Темная тугая струя брызнула в рябиновое пламя, не погасив его, а напротив, заставив взметнуться почти до расписного потолка, — Я иду, — и он шагнул прямо в огонь, к зеркалу, которое я едва удерживал трясущимися руками. Кажется, я закричал, или это кричали тени, раз за разом повторяя его имя? — Не бойся, помни, я обещал!»
И он исчез в дыму, растворился в бликах, исходящих из серебряного зеркала. Я развернул поднос к себе, надеясь увидеть его, нащупать его руку, чтобы пойти следом, но вместо этого там клубилась такая тьма, которой нет названия ни в одном человеческом языке. Смертная, запредельная тьма. Я выронил зеркало и лишился чувств.
Очнулся я наутро, во флигеле, в своей постели, в креслах напротив спали Виктор и Николя. N исчез, нарушив свою клятву никогда не оставлять меня. И с тех пор нет мне покоя, во всех зеркалах, а поверьте, я повидал их немало, я ищу его, ищу ту дорогу, что была проложена им. С друзьями моими после той ночи мы почти не виделись. Виктор увлекся идеями равенства и сгинул на каторге, а Николай как-то проведал о моих чувствах к N и перестал подавать мне руку при встрече, будто я стал заразен. Радость утекала из меня подобно золотому песку из разбитых часов, нынче ее и вовсе не осталось. Так что, сударь мой, я разделяю вашу теорию о небесном кузнеце, призванном исправить ось равновесия мировой телеги, только в отличие от вас я знаю его имя. Знаю, но не назову, уж простите великодушно.
— Да, милсдарь… вот так история! В такое и поверить нельзя, но я вам отчего-то верю. И как назло, коньяку больше не осталось.
— Кажется, подъезжаем к Бологому? Надеюсь, буфет открыт. Пойду пройтись, размять ноги. Вы составите мне компанию?
— Присоединюсь к вам позднее, мне тут необходимо кое-что сделать, знаете ли…
— Конечно, сударь мой, как вам будет угодно.
Он вернулся в вагон, придерживая в кармане пальто пузатую бутылку коньяка. Проводник закрыл за ним вагонную дверь на ключ, пол под ногами дрогнул, паровозный гудок ухнул низким, сердитым ревом и поезд, набирая ход, направился в сторону петербургских колдовских болот. Открывая тяжелую лакированную дверь, он произнес принужденно-весело:
— Так что, друг мой, не пора ли и вам рассказать свою…
В купе никого не было. Его визави исчез вместе с пухлым клетчатым портпледом и распотрошенным свертком елисеевской ветчины.