***

Иногда я не могу вспомнить собственное имя. В первые минуты после пробуждения, кажущиеся самыми зыбкими, когда реальность ещё не вторглась в сознание и лишь мреет где-то, как далёкий мираж в пустыне, память упрямо свивается — Уроборос, обреченный извечно пожирать собственный хвост. Не то чтобы я верила, будто имя детерминирует путь человека, но знала, что оно — отличительное обозначение, позволяющееся выделиться среди подобных особей. Своего рода верификация подлинности. Имеешь имя, следовательно, существуешь. Имя может быть произнесено и услышано, а, значит, служит индикатором восприятия, пусть не в глобальном смысле, но в границах социума. Я, не раскрывая глаз, несколько мучительных мгновений пытаюсь идентифицировать себя. В хорошие дни ты называешь «деткой», и это безвкусная наигранность. В плохие — молчишь, посылаешь к чёрту или почти умоляюще желаешь сдохнуть. Так, будто просишь об одолжении — ну, пожалуйста, ну чего тебе стоит.


Память выталкивает на поверхность едко-яркие картинки. Воспоминание о том, как ты возвращаешься домой, скидываешь мокрые кроссовки у порога и бросаешь сложенный зонт там же. Под ним собирается прозрачная лужица дождевой воды. Но это неважно, я рада тебя видеть, и этот восторг вытесняет иное за границы восприятия. Дальнейшее — тщательно выстроенная сцена, эпизод из проходной мелодрамы. Увы, наше взаимодействие — не арт-хаус и даже не задорная порнография, всего лишь фильм категории В. Я обхватываю твои щеки ладонями — мокрые кончики волос щекочут мне пальцы — и целую тебя нежно, долго. Ты пахнешь городом, маковыми булочками, озоновой свежестью ливня и ягодной жевательной резинкой. Память удерживает слишком многое, сплетение сенсорных модальностей: в мельчайших подробностях — тактильные (твоя кожа на ощупь — фоамиран), слуховые (сбившееся дыхание), двигательные. Это не благословение эйдетизма, сохраняющего насыщенность образов, но фальшь конфабуляций. Все воспоминания о тебе красочные, однако типовые, урезанные, будто лишённые жизни. Как чистая синтетика. Как штамм зловредного микроорганизма, выращенный на питательной среде твоих увечных представлений о нормальности, о том, какими должны быть счастливые отношения. Мне даже интересно, сколько в моих убеждениях — меня: я — кукла-подменыш, но набитая не соломой да жухлой листвой, а твоими скверными мыслями. И мне известно, суррогатом кого я выступаю.


Свое имя вспомнить не удаётся. Как и что-то, с тобой не связанное, не ограниченное этой тусклой пыльной квартирой, этой удушливой созависимостью, в коконе которой мы стремимся паразитировать друг на друге. Предельная честность, доходящая до неприкрытой жестокости, — последнее доступное оружие. Изуверство под стягом искренности. Собственное существование — если никто не знает обо мне, то есть ли я, способна ли проявиться за пределом изолированного пространства или нужно смириться с несвободой? — напоминает киноплёнку, зажатую в неисправном платтере. Реальность дрожит на надорванном крае. Мы обретаемся на стыках кадров, в мёртвом пространстве чёрных линий — там нам и место, наша топкая застойная среда.


Индивидуальный набор впечатлений и, следовательно, воспоминаний складывается в опыт, что во многом определяет личностные характеристики. В моём почти пустом мешке прожитого — стерильные, вычищенные до безжизненности моменты счастья с тобой и череда бесцветных дней, бледно подкрашенная попытками причинить боль. Тебе или себе — значения не имеет. В замкнутой системе подобное слишком быстро утрачивает всякий смысл. Меняется лишь вид из окна, но динамики и естественности в нём меньше, чем в анимированных заставках.


Однажды меня будит шорох дождя — тихий стук капель об оконное стекло, иссекающих панораму города, что едва прорисовывается плывущими пунктирами зданий и анемичными вспышками света фонарей. Ночная темнота подобна облаку чернил, выпущенному гигантским осьминогом, — зависает над крышами бесформенной концентрированной чернотой, а на самих улицах размывается, становится полупрозрачной, почти акварельно-синей. Мне хочется почувствовать прикосновение холодного дождя к коже. Вспомнить это или ощутить заново. Познать собственную телесность в полной мере, в каждом из её отвратительных или приятных проявлений — в мурашках, колюче проступающих на коже от холода, в намокших волосах, неприятно льнущих к щекам и шее, в дрожи, что сотрясает тело. Я подхожу к окну — за стеклом горько-жёлтые лужицы света и безбрежная тьма не в миг острого противостояния, но на стыке покорного слияния, — и даже успеваю потянуться к ручке, когда ты в порыве ярости и страха вцепляешься в мою руку. Дёргаешь на себя, отчего я рефлекторно, раньше, чем приходит понимание твоих мотивов, вырываюсь и падаю. Сам момент смазан. Вот я стою, а вот комната переворачивается — потолок нависает и, кажется, тоже покачивается, раздувается, словно грудная клетка при дыхании. Ты склоняешься надо мной — белое пятно лица, не могу различить выражение, перед глазами лишь ртутно-дождевая дымка, но голос выдаёт весь спектр эмоций. Различаю не смысл — интонацию, сбивчивый шепот. Слова, беспомощные, ненужные, как часть мёртвого наречия, кажущегося сущей бессмыслицей, падают, словно камни. Слово — контур идеи. Оно, обособленное от других, не отображает все характеристики называемого, но позволяет понять, о чём идёт речь, наметить абрис, отлить понятие в избранной форме.


— Не оставляй меня, пожалуйста, не смей, только не ты… — Каждый звук острой иглой входит в мой висок, короткой вспышкой боли выгорает за глазницей.


Я — контур человека, рождённая, вероятно, не из плоти, но из отчаянного стремления срастить пустоту. Лежу, распластанная на полу, словно нарисованная мелом фигура на месте преступления, и ощупываю голову, участок, которым ударилась о пол. Почти ожидаю обнаружить кровь, податливость треснувшей височной или лобной кости, разлом, через который ты смогла бы покинуть мою черепную коробку. Но не все тюрьмы осязаемы. Ты укладываешь мою голову к себе на колени, гладишь меня по щекам и то ли всхлипываешь, то ли смеёшься облегчённо. Мы в ответе за тех, кого приручили, но в ответе ли за тех, кого позволили искалечить?


— Я в отличие от неё не могу уйти, даже в окно, ты же знаешь, — улыбаюсь свирепо. Я никогда не была доброй или злой, но следующие слова дарят мне почти удовольствие. Вавилонское многоголосье давно сошло с библейских страниц, чтобы обосноваться между нами: мы говорим на одном языке, но играем коннотациями, не слушаем и не слышим, поэтому обречены на тотальное непонимание. — Однако ты невыносима. Спасение утопающих дело сами утопающих, верно? Но тебе нравится быть жертвой. Нести свое страдание как венец, ведь если ты отбросишь его, то что останется? Чем ты сможешь оправдывать слабость, беспомощность, страх? Любое твоё переживание — не трансцендентное откровение, а глубоко вторичное бессилие. Тебе удобно и приятно, когда тебя спасают. Обещают, что всё будет хорошо. Я помню её, она следила, чтобы ты ела, держала тебя за руки, относилась с пониманием к твоим срывам, но ничто не вечно под луной. Даже добрые девочки, будто сотканные из сахарной ваты. Ты сама виновата в том, что всё обернулось так.


О, эта славная заботливая девочка с желанием перекроить несовершенный мир по образу и подобию своему, спасти всех, кого можно спасти, даже тех, кто не слишком-то жаждет участия в своей судьбе. Тех, кто утягивает за собой на дно каждого, кто попытается протянуть руку. Ореол святости иногда слепит, как свет фар несущегося прямо на тебя автомобиля. Ты же слепа душевно то ли от рождения, то ли по собственному желанию.


— Проблема в том, что твоя боль — не абсолют. Тебя не били до потери сознания, не тушили о тебя окурки, не морили голодом, хотя, может быть, в чём-то они были более изощрёнными. Но ты ведь и сама понимаешь, что страдание недостаточно полно и растянуто во времени, чтобы нести его через всю жизнь? И чувствуешь вину за несоответствие травмы и реакции, за патологическую необходимость упиваться вниманием или сочувствием. Ты хочешь, чтобы тебя жалели, но тебе противно, когда ты получаешь желаемое. И поэтому ты ненавидишь. Не меня и уж точно не её, но себя, всегда только себя. — Я позволяю себе безвременный момент покорности — и он отпечатывается, подобно странгуляционному следу, — опускаю голову на твои колени, как на плаху.


С такого ракурса мне прекрасно видно, как мимолётно вспыхивает твой взгляд, становится острее, чем перо стимфалийской птицы. Ты бы вспорола меня им, если бы это было возможно, вскрыла от мечевидного отростка до лобкового симфиза, распахнув полое тело, словно сердцевину цветка. Я одновременно пустой сосуд и расколотое зеркало — твоя ненасытная злость и искажённое восприятие, множащее на кромках сколов иллюзии. Мой разум — части различных осколков, собранные в причудливо ощерившееся нагромождение режущих граней. Ты сталкиваешь меня и поднимаешься, пошатываясь так, будто я тебя ударила. Лучше бы ударила.


Молчание растекается между нами, растягивается на несколько недель. Но в конечном счёте мы слишком скованы первичными человеческими потребностями и собственными беспорядочно разросшимися фобиями: одиночество подводит нас друг к другу, подобно бессловесным тварям, влекомым безжалостной рукой к алтарю. Скандал — аналог секса, просто размещённый в иной плоскости взаимодействия, но практически идентичный ссоре в плане физиологических реакций. Я бросаю что-то бессмысленно-колкое — смотрю, как кожа натягивается на твоих заострившихся скулах, спрашиваю, когда ты уже завершишь свою саллекхану, — и это прелюдия, предтеча жаркого действа. Ты отвечаешь в той же преисполненной подлости манере, ведь никто не может ударить столь же метко, как тот, кто знает куда бить. И это запускает процесс. Стройное легато моего пульса срывается в галопирующий ритм стакатто, к щекам приливает кровь — это вступление, во время которого мы ещё не утратили контроль и имеем возможность остановиться. Однако возможность не равнозначна желанию. Дыхание сбивается, обретает синкопический характер, когда мы переходим на крики, полные обвинений. Это в некотором роде взаимное проникновение. Оскорбления — смена ритма, паузы или ускорения. В наших ссорах никогда нет победителя и проигравшего, но есть кульминация, почти сладостная в своей заточенной, словно опасная бритва, болезненности, почти благостная, снисходящая дальнейшим покоем. Мы оставляем друг на друге невидимые трещины, как могли бы оставлять опаляющие до лихорадочной дрожи поцелуи. Вместо тепла соприкосновения — не столько тел, сколько большего, намного большего, — мы взращиваем выстуженную пустошь, отторгаем саму суть возможного единения. Субстрат притяжения — одиночество.


Иногда мы всё же способны на нежность, но обречённую, как цветок, пробившийся сквозь трещину в асфальте, чтобы быть раздавленным чьим-то ботинком, больную и аномальную. Ты почти вызывающе уродлива, но не как нечто, изначально созданное в столь неудачной форме, а как деформированная красота. Как хрупко-воздушные скульптуры из цветного стекла Дейла Чихули, если бы их разбили на разномастные фрагменты молотком, как полотна творцов Ренессанса, изрезанные тупым канцелярским ножом, как «Реквием по мечте» Моцарта, исполненным тем, кто не знает нот. В конечном счёте красота в мире людей излишне тесно переплетена с сексуальной привлекательностью. А та в свою очередь слагается из переменчивых установок общества и личных предпочтений. Единственное доступное для меня общество — это ты. Возможно, я даже выстраиваю своё познание на руинах твоего опыта, зафиксированных знаний. Во все времена в различных культурах атрибуты красоты порой приобретали самые чудовищные формы: осиные талии, затянутые корсетами до сдавления внутренних органов, изувеченные ступни-«лотосы» — сломанные кости, прорвавшие кожу, прикрытые бинтами и вышитыми мягкими туфельками, — вытянутые за счёт колец шеи женщин племён падаунг. Почти любопытно, что способна заставить меня вожделеть ты — синеву под глазами, нездоровую худобу, зияющую рану? Последнее не так далеко от истины. Под истощённой внешней оболочкой ты — непрерывно кровоточащее нутро, сгусток неврозов, дисморфобии и апатии.


Ты всегда выключаешь свет перед тем, как начать раздеваться. И я даже благодарна тебе за это. У меня не вызывает отвращения твоё тело модели героинового шика, заканчивающей карьеру в клинике лечения расстройств пищевого поведения. Но пугает взгляд. Глаза у тебя самые обычные: серо-синие, такого неопределённого тёмного оттенка, вблизи можно рассмотреть на радужке светлые серебристые протуберанцы, расходящиеся от зрачка. Однако мне страшно смотреть в них, как в истёртую амальгаму, за тонкой, почти плёночной, преградой которой вход в пустоту. Глядеть в них — как взирать на рентген-снимок со злокачественной опухолью, зная, что смерть неминуема.


То, что происходит, мало похоже на акт любви, скорее на действия по алгоритму, механические и опостылевшие. Бездушнее, чем мастурбация. Бестолковые путаные движения в темноте, твои разметавшиеся по плечам волосы, посеченные и оттого жестко-игольчатые на концах, пошлая клубничная отдушка лубриканта. Ты не жаждешь меня, как можно хотеть глоток воды посреди раскалённой пустыни. Но и не бежишь в опиумный дурман фантазий, чтобы подменить меня той, что обещала спасение, однако не выдержала первой. Не гонишься за сугубо физиологической разрядкой, дофаминовым выбросом. Я знаю, что больше всего ты хочешь желать хоть чего-нибудь, по-настоящему, алчно и самозабвенно. Кончиками пальцев веду по твоим рёбрам, глубоким впадинам межреберий, что навевают мне мысли о Злых Щелях, вслушиваюсь в твоё дыхание. Я знаю, что делать, чтобы тебе было хорошо, пускай лишь на телесном уровне. После мы замираем, соприкасаясь лишь руками. Ты перечеркиваешь ногтем все линии на моей ладони.


Иногда мне кажется, что мы скоро умрём. Чаще — что уже мертвы и заперты в своеобразном чистилище, где время — узор расходящихся концентрических кругов, а маски палача и жертвы переходят из рук в руки, позволяя меняться ролями. Мне снится, что мы лежим на вершине дахмы под выгоревшим от жара до слепой белизны небом, и над нами парят птицы — чёрные росчёрки, резко пикирующие вниз. У каждой их них — твои глаза, и ты держишь меня за руку, пока птицы выклевывают моё сердце. Мне хотелось бы, чтобы они лишили меня и возможности видеть, позволили горячему свету заполнить мои опустевшие глазницы.


В нашей повседневности слишком много от сюрреалистичных короткометражных фильмом Майи Дерен, мы — то ли сновидцы, то ли безумцы, шагнувшие с края обрыва и пойманные в послеполуденные сети. Ты никогда не сможешь отпустить груз сожалений и меня, я — тебя. Даже если я побегу, ты всегда будешь впереди, неизменная в своей виртуозной эквилибристике на канате жизни. И это подобно ножу, которым рано или поздно нанесут удар. Изредка я хочу понять, кто из нас реален, чаще — проснуться.


Но, просыпаясь очередным серым утром в нашем выцветшем ограниченном мирке, я знаю, что в комнате двое: одиночество и безумие.

Аватар пользователяsakánova
sakánova 23.02.24, 16:32 • 202 зн.

Ого, отличный образец сложной прозы, даже было сложновато сконцентрироваться поначалу, но когда ловишь ритм, поток, этот каскад образов один за другим бьёт куда нужно, звучит слитно и органично. Спасибо!