Высокие тощие деревья топорщились в зимнюю тьму неба, лишь слегка покачиваясь от резких порывов ветра. Ветер гудел и выл белугой, заметал все следы и пытался подмять под собой всё, что встречал на своём пути. Дорога к церкви была почти полностью заметена, а одинокий фонарь у крыльца шатко летал туда-сюда на крючке, норовя вот-вот выскользнуть и затухнуть в белой снежной мгле.
Достоевский, высокий и сутулый, походил на одну из высоких сосен, стоящих за его спиной и имеющих колючие ветви только у самого верха. Всегда болезненный, сейчас он практически сливался с пейзажем – серый, мрачный, непоколебимый в своих стремлениях. Он стоял боком, придерживая плащ, то и дело вырываемый ветром, ушанка на его голове и меховая оторочка у шеи подчеркивали неестественную бледность и острые черты его лица. Глаза его блестели и перекликались со звездой шапки – такие же красные, желающие чего-то такого, от чего кровь в жилах стыла.
Сила и уверенность – Дазай смотрел на Фёдора и чувствовал его силу и уверенность идти до конца, непоколебимость, с которой он двигался по жизни. Ему казалось, что это отличительная черта русских, а Фёдор был такой интерпретацией русского духа, от которого внутри всё сжималось порой в непонятном и неосознанном, подсознательном страхе. Страхе, который подстегивал и интриговал.
- Так значит здесь ты вырос? – выкрикнул Осаму, стараясь быть громче гулкости ветра и мрачности леса, в котором, кажется, хотел раствориться его собеседник.
Достоевский наклонил голову чуть вперёд и вниз, смотря на знакомую фигуру и практически не моргая. Дазаю явно было не по себе от холодной русской зимы, но он старался не подавать виду – плечи его иногда вздрагивали, а сам он прятал руки в карманах тёплого чёрного пальто, морщась каждый раз, когда ветер поднимал его полы и забирался под одежду.
- И здесь умру, - серьёзно ответил Фёдор, чуть качнув головой.
Неровно стриженные волосы его разметались во все стороны, гонимые и жаждущие свободы, похожие на крылья ворона, вот-вот готового взмыть в небо. Достоевский медленно повернулся и направился в сторону церкви, оставляя немое приглашение последовать за собой.
Ноги вязли в снегу, снег в ботинках неприятно таял и оставлял влажное и холодное ощущение, от которого хотелось поскорее избавиться. Дазай смотрел в спину уверенно идущему Фёдору и, если говорить честно, завидовал тому, как тот с легкостью преодолевал эти препятствия и даже не смотрел под ноги – голова его была чуть вздернута и смотрела куда-то на деревянную церквушку с покосившимися ставнями на окнах и одиноким крестом на куполе.
Церковь взаправду была небольшой и старой: доски держались крепко, но кое-где были уже заменены; деревянная лестница мерзко скрипела, а одна из опор перил была сломана и торчала острыми концами, так и норовя оставить свои занозы, стоило неосторожно коснуться рукой. Внутри горел свет, но никого не было.
Жёлтым золотом лежал свет в помещении, оттеняя богатство убранства в виде икон по всем стенам. Пара лавок в разных углах и одна единственная у небольшого выступа, на котором, видимо, выступал батюшка. Тёмная дверь в конце помещения, видимо, вела в какое-то служебное помещение, если так можно было вообще сказать, но Дазай не знал, как ещё можно это назвать. Было не по себе.
Фёдор же, наоборот, чувствовал себя более чем спокойно. Отряхнув на пороге ноги от снега и сняв ушанку, он прошел внутрь и, подойдя к одной из икон, покрестился. Сверху вниз, справа налево – и поклонился, после чего приложился губами к иконе и выпрямился. Было странно. Осаму казалось, что он наблюдал за чем-то сакральным и невероятно тяжелым – на душе отвратительно заскребло.
- Я провёл в этой церкви всё своё детство, - начал Достоевский, медленно сделав шаг назад и повернув голову к незваному (или всё же?) гостю. Взгляд его был холоднее зимы и свирепее ветра, однако лицо его при этом оставалось таким же спокойным и безмятежным. Точно покойник. – Я пережил семь батюшек, ходил на их отпевания и похороны. Я знаю каждый вздох и жест на проповедях и службах – они из года в год не меняются, из уст в уста перетекают от одного батюшки к другому, а от тех ко всем прихожанам, рабам божьим.
Осаму неуверенно стоял в предбаннике и не решался пройти дальше. Конечно, он читал про православные церкви, изучал информацию, но не ожидал такого странного и пугающего колорита – по-настоящему воспевающий декаданс. И при этом Фёдор во всем этом смотрелся так органично, что неосознанно хотелось поклониться и перекреститься, сесть и послушать, что он скажет ещё. От этого контраста странно вело, и Дазай сделал несколько шагов вперед, оставляя за собой мокрые следы.
- Ладан всегда напоминал дыхание смерти, - продолжил Фёдор, - поэтому мне он так нравился. Едва уловимый запах свободы для грешника, который надолго остаётся в памяти и волосах, особенно если весь день стоишь в церкви по выходным. Даже подушка пахла им.
Пройдя к следующей иконе, Достоевский повторил свой ритуал: перекрестился, поклонился, поцеловал икону. Только в этот раз ещё сказал что-то на русском, что-то быстро и едва различимо, одними губами. А затем вернулся к своему монологу:
- Ладан, кстати, был одним из даров, что волхвы поднесли младенцу Христу. Наряду с золотом и смирной, - парень внимательно рассматривал икону, чуть прищурившись и склонив голову на бок. Профиль у него был красивый, в особенности выделялся его длинный нос с горбинкой, с чуть вздернутым кончиком. Дазай неосознанно облизнул губы, не отрывая взгляда от собеседника. В его глазах сейчас Фёдор был где-то рядом с Богом – неуловимый, беспрекословный, праведный. – Человек рождается в грехе и тащит все свои грехи у себя на горбу всю свою жизнь. Нельзя прожить жизнь так, чтобы не замарать руки в грязи…
- Или в крови?
- Или в крови, - легко согласился Фёдор.
Кивнув будто самому себе, он сделал шаг назад и направился к лавке, стоящей в конце помещения. Он легко откинул плащ и сел на неё, положив влажную от снега ушанку себе на колени. Дазай немного помедлил, но подошёл и сел рядом с Фёдором, расстегнув тугие пуговицы пальто и не смотря на парня рядом.
Они сидели молча. Ветер отвратительно выл за окном, то и дело заставляя ставни безвольно биться о стёкла; огонь свечей, поставленных вокруг икон, то и дело дрожал и пригибался под сквозняком. Фёдор внимательно смотрел на распятие – если честно, оно было плохо сделано и даже кое-где уже с облезшей краской. И всё же Дазаю казалось, что в этой несуразности и уродливости Достоевский видел истинное лицо бога – и принимал его в любом его виде и отражении.
- Я много думал, - прочистив горло, тихо сказал Достоевский, - и пришёл к тому, что наши грехи определяют нас самих. Именно поэтому без них не получится прожить, даже если ты всю жизнь будешь молиться, стоя коленями на гречке и проливая самые горькие слёзы в углу с иконами.
- Именно поэтому ты решил замарать свои руки в крови? – неосознанно спросил Осаму, рассматривая убранство церкви и вертя головой из стороны в сторону.
- Если мы рождаемся в грехе, то так ли плохо умереть от греха? – Фёдор наконец повернул голову к своему собеседнику. Их взгляды пересеклись, сцепились в каком-то невидимым, но ощутимым кожей сопротивлением. У Дазая мурашки по спине прошлись. – Я гарантирую им всепрощение Господа Бога после всех его лишений и испытаний. Я справедлив.
- Ты взял на себя роль судного дня, не боишься, что за это тебя ждёт адское пекло? Или, быть может, наоборот, холод последнего круга – будешь другом и хорошим собеседником для Люцифера. Что тебе больше по нраву?
Фёдор хмыкнул и осторожно поднялся, оставив ушанку на скамье. Сделав шаг к Дазаю, он приподнял его лицо за подбородок и, склонив голову вбок, внимательно взглянул в его глаза, буквально впиваясь в них. Казалось, он одним взглядом пытался выдавить их – глаза Достоевского смотрели остро и кровожадно, в них не было ни греха, ни благословения. В его глазах был Бог – беспристрастный, праведный, Осаму готов был поклясться, то был сам бог.
- Как я и сказал, - мягко продолжил Фёдор, скривив губы в какую-то дьявольскую усмешку, - нельзя прожить эту жизнь без греха. И все наши грехи определяют нас самих. Как ложь во благо, понимаешь? – он склонился вниз, к чужому лицу, оставляя сантиметров десять между ними. – Будешь ли ты расценивать ложь, которая подарит спокойствие и спасёт кого-то, как ложь или всё же это будет сродни обращения к богу, когда ты молишься за чьё-то благополучие.
Достоевский был невероятным. У Осаму в горле пересыхало порой от того, как дьявольское и божественное перекликалось в нём и создавало невероятную и чудовищно опасную смесь, которая могла стирать без остатка, уничтожая всё неугодное и греховное на своём пути. Он играл с самим дьяволом и водился с богом за пазухой, он мог быть всем и оставаться собой – непоколебимым и уверенным во всём, что он делает. И это подстегивало, заставляло внутри что-то сжиматься.
- И что если я сейчас приму на свою душу ещё один грех? – тихо спросил Дазай, смотря в чужие глаза почти не моргая.
- Разделю его и помолюсь за твоё благополучие.
Фёдор потянулся первым, коснулся своими губами чужих – холодных и искусанных. Поцелуй холодный и влажный, увлекает и опаляет, заставляя углубить его почти сразу. Мокро и влажно, непокорно и азартно – они целовались так, будто пытались выиграть побольше времени в этом грешном мире, будто отстранись они сейчас, тут же провалились и разделились бы – кто-то в Рай, кто-то в Ад. И чёрт его разберёт, увидятся ли они ещё раз.
Дыхание тяжелое и рваное, Достоевский отстранился так же первый, большим пальцем проводя по чужой нижней губе, размазывая кровь по щеке и улыбаясь так же дьявольски, как и обычно. Дазай же смотрел снизу вверх, усмехаясь издевательски и зная, что это не последний его грешок на сегодня.
Божечки, это прекрасно!.. Так мило и азартно. Мне понравилось) И у вас хороший слог)