Кошмары приходят слишком часто, являясь памятью о боли, стыде и унижении, вынуждая прятать те страницы себя, что не надорваны чужими руками, не измяты в безобразные комки бессмысленности. Прошлое не перекроить, не собрать по кусочкам, словно разбитый сосуд, так, чтобы не осталось трещин: нечто уже сломано и изуродовано непоправимо.
Питер просыпается резко, широко раскрывает глаза, а затем в оцепенении всматривается в потолок. Хриплый вдох крепко пережимает дыхательные пути до влажной алой пульсации перед глазами, до сужающегося темнотой обзора, до панического ужаса, глухого к разуму.
Ощущение тяжёлого, въедливого взгляда забирается под кожу и остаётся там тяжестью, становясь частью, как кровь или плоть, не оставляя ничего, кроме пульсирующего в такт оглушительному сердцебиению желания сбежать. Ошеломляющий ужас шпарит мигом вспотевшие ладони и дрожащие колени, взвивается холодной стальной леской по изгибам позвоночника, опутывая голову металлическим венцом. Внутри комнаты царит безвременье — пронизанный жидким холодом сумрак, не позволяющий определить точное время суток.
Питер хватается за прикроватную тумбу, за край кровати, смотрит на собственные дрожащие пальцы — хрупкие, бессильные, — и опускает руки от наплыва слабости, падает вниз, будто вырывается из обволакивающего с головы до ног неизвестного вещества. Пространство изгибается, комнату перед глазами заволакивает тёмной пеленой, а пол кренится в разные стороны, ничем не отличаясь от попавшего в сердце бури корабля. Что-то стеклянное летит вслед за цепляющимися руками, с жутким грохотом разлетаясь на части, а Питер прикладывается подбородком к остриям, но даже не чувствует боли, лишь солёный привкус крови. Только оказавшись на полу, становится ясно, как сильно тело трясёт — онемевают рот, челюсть, сдавливает горло — тело цепенеет от оголтелого страха.
Тони перехватывает руку, что лежит на его плече, и не тянет к себе, а поворачивает голову, чтобы коснуться побелевших пальцев щекой, прижаться к костяшкам с тыльной стороны губами. Замирает, тихо выдыхая носом через раз, и улыбается сквозь прикосновение. Питер по изгибу губ знает — у него злая улыбка, она появляется тогда, когда он недоволен, схожая с улыбкой разочарования, но не такая порвано-острая, не такая колючая до холодного пота, даже будучи незримой.
— Жизнь — есть мучение, — говорит он с издёвкой. Питер не различает, на кого расточается яд, и не отвечает, когда тот оборачивается — лицо исчерчено неверными расплывчатыми тенями, глаза поблёскивают, как огни, заводящие в самую трясину, — и продолжает: — Если больно — значит живой. Так хочешь жить?
Посреди волнующей, почти бездонной тишины происходящего, чужой голос отдаётся тихим эхом, свернувшимся у края уха — за ним вторят дальние комнаты. Не кто-то в них, а сами стены повторяют заученные слова. Окружающий мир, заключённый в полумрак, и бархатистый шёпот, как отстрелянная гильза — оболочка смерти в свободном полёте. Время словно совершает скачок назад, путается в мёртвую петлю и разрывается чередой воспоминаний, ощущений, чувств, смешанных в один безумный поток — коктейль Молотова в треснувшей бутылке, разлетающиеся осколки, вонзающиеся в грудь, после первой взрывной волны.
Питеру семнадцать, и идея любви, — идеальный выдуманный образ, который призван замаскировать пустоты и трещины, становится для него первой падающей костяшкой в домино его нелёгкой жизни.
— Ну же?
Взгляд, сжатая в кулак ладонь, аккуратно лежащая на столе, тихое дыхание, немного более быстрое, чем привычно. Он подмечает каждую мелочь, чувствуя, как внутри увеличивается и крепнет чувство волнения. Это чувство нельзя контролировать, оно появляется из глубин подсознания, которое отчётливо помнит, что именно эта поза выдаёт в Тони напряжение, когда тот взглядом находит переполненные преданностью глаза. Для Питера слова Тони — истина в высшей инстанции, даже будучи ложью, мимолётные прикосновения — благословение на коже; Питер молится: за него или ему — сам не знает. Но чувствует — тугой узел в груди говорит с ним, а тело и разум заполняет раздирающий стук собственного сердца — так, что он сам едва ли не дёргается всем телом вместе с ним. Удар, ещё удар, и хочется бежать, а куда — не важно.
Отвечай же, Питер.
Ну?
— Я готов отдать за вас жизнь, думаете, не готов отдаться?
Тони склоняется и проводит медленным, вязким взглядом от ресниц до носа, теряясь где-то между разомкнутых губ. Он как воплощение ящика Пандоры с хрупким ненадёжным замком: неосторожно прикоснёшься, и тот осыпется огненным пеплом, выпуская несчастья громким клёкотом мёртвых птиц. Питер всё отчётливее ощущает, словно крохотный острый крючок незаметно цепляется за его кожу и, вонзившись обманчиво неглубоко, оставляет на поверхности мелкую, с комариный укус, зудящую ранку. Он попадает к Тони в руки глиняным слепком, полностью готовый принять в себя чужую волю, сомкнуться молодым побегом вокруг него, прямо здесь, стать частью — косо, криво, как получится, но с полыхающим в груди желанием. Тони единственный, кто понимает — Питер так сильно хочет в это верить, до дрожи в пальцах и ранах на губах, что он слепо тянется к нему, отбрасывает все опасения и обломки предупреждений. Когда сильные пальцы смыкаются на его бёдрах, он в удивлении не пытается даже вырваться, сбежав вон. Застывает на месте, чувствуя пугающее напряжение — кажется, что сейчас самое время по всем законам жанра кричать громко и долго.
— Только я забочусь о тебе, берегу, защищаю тебя, понимаешь?
Питеру семнадцать. Он ходит по лезвию бритвы — там шансов на добрую сказку со счастливым концом даже меньше, чем на острие ножа. Временами ему хватает одного неосторожного слова для того, чтобы выудить из глубин сознания Тони зверя, что просачивается сквозь узкую щель слабой усталости и раздражения, вырываясь наружу, как лесной пожар в разгар знойного лета: с ним ничего нельзя сделать, а любое слово, даже слова согласия и поддержки, воспринимаются остро и агрессивно, пока молчание рассматривается, как вызов. Питер чувствует внутри него что-то тёмное — глубоко, под сталью, под слоем кожи и крови, — что проскальзывает порой сквозь чёрные прорези глаз.
Когда Тони касается его щеки ладонью, проводя по коже большим пальцем, сквозь веки проскакивает несколько неожиданных слезинок, от которых лицо напротив берётся серой дымкой, стоит только открыть глаза. Тони забывает моргать, лишь смотрит перед собой, куда-то в сгиб на колене или сквозь него, погружаясь глубоко в себя, опускаясь, как в пучину. «Нужно лишь подождать», — думает Питер, — «Тони отступит, если не увидит ответа, он не станет долго вести руками по натянутым плечам без причин, не станет делать это без согласия». И поцелуй в искривлённый рот не так уж и страшен, если забыть, что случается он только потому, что Тони этого хочет. «Отказывать нельзя». Как нельзя уйти и от опустившейся на волосы ладони, нельзя отвернуться от насмешливых глаз, смотрящих из-под надломленных у висков бровей. Он не издаёт ни звука, когда Тони давит на поясницу одной рукой, а второй тянет за волосы, заставляя выгнуться дугой — ноги на робкую радость крепко держат, хоть и шатаются при первом движении в попытке упасть. На лице — взгляд оголтелого отчаяния, которому не хватает места внутри, и оно всё рвётся наружу перекосившейся гримасой.
— Ты должен уяснить, что только я тебя люблю, только у меня есть право на это.
В ответ — тихий, задушенный, вымученный стон на низкой ноте, едва живой и настолько усталый, что Питер снова чувствует слабость, и где-то отдалённо — новую для себя вспышку страха. Судьба последней костяшки предрешена, хоть и сокрыта в зыбком мареве будущего. Реальность мерцает.
До слуха доносится не только приглушённый шорох ливня, но и то, как капли, просочившиеся сквозь дыры в кровле, ритмично бьются о предусмотрительно подставленные посудины, ударяясь о скопившуюся воду с кристально-тонким, невыразимо грустным плеском, почему-то навевая мысли о плаче.
В задрапированном мутной чернотой воображении рисуется опасное видение. Питер затравленно вздрагивает, застывая на месте, — в косом срезе распахнутой двери мелькает высокий силуэт. «Сон, очередной кошмар, сколько уже таких было в жизни, и не счесть». Дверь открывается, — тихим шорохом смазанных петель, мягким отзвуком реальности — и его волос касается длинная ладонь, как сотни раз до этого. На стенах от постоянной сырости тёмной зеленью проступают расползающиеся пятна плесени.
— Уходи, пожалуйста, уходи…
Питер покачивается, подтягивает рассаженные колени к груди и склоняется к ногам, вжимаясь ладонями в стопы. Вымученно стонет, будто его пронзает насквозь, словно глоток у него две, или даже пять, десять? Каждой нужно много воздуха, и он без остановок вдыхает его, наполняя новые, лишние десятки лёгких кислородом, пока реальность оплавляется серебристо-серыми волнами, осыпаясь, как ржавая труха со старого металла, чтобы восстать вновь, чудовищно преобразованной.
— Ты можешь лишь барахтаться, как увязнувшее насекомое, и просто наблюдать.
Питеру девятнадцать. Ему страшно настолько, что он не может сдвинуться с места, пока Тони, с затянутым от алкоголя взглядом, с вымученной, ненастоящей ухмылкой, как у соломенной куклы, что высечена на лице побледневшей дугой, возвышается над ним. Бьёт с удовольствием. Полусогнутыми костяшками по лицу, чтобы долго отливали мертвенной синевой щёки. Ногами, когда Питер падает, — размеренно, соизмеряя силу, чтобы не изувечить раньше времени, но от этого не менее безжалостно. Образ в голове похож на тот же резкий удар в живот — первое мгновение даже не чувствуешь боли, только и успеваешь сорвано выдохнуть, с опозданием рефлекторно накрыть место удара руками в бессмысленном жесте защиты, а потом боль накатывает единой жаркой вспышкой, вынуждая упасть на колени жалкой марионеткой.
Питер пятится к двери, будто надеется спастись, но не спасается — безусловный рефлекс самосохранения смывает напускную храбрость. Рука опускается ниже собственных рёбер, ощупывая мягкий живот, похожий на подгнивший фрукт, округлые бёдра, отвратительные в своей покорной податливости. Пальцы Тони путаются в каштановых волосах, хватка становится жёсткой, властной, а рывок — ожидаемым. Сердце бешено отстукивает в ушах: сначала в правом, затем в левом, и так до полной глухоты. Питер и себя не слышит, хоть вскользь осознаёт, что раздирает горло рвущимися наружу стонами до боли. Не только не слышит Тони, но и не видит, лишь чувствует его в себе, на себе, и выстанывает его имя не только ртом, но и бьющимся живой жилой разгорячённым разумом так неустанно, что вслед за горлом раздирает и разум до бездонной дыры в сознании, в которую падает чувство стыда.
Питеру девятнадцать, и он сгибается пополам в спазмах тошноты, сплёвывает на собственные ноги сперму, кровь, желчь, и не вырывается в яростном безумии. Лишь в отчаянии, лишаясь последней капли достоинства после оплеухи наотмашь. Копит ненависть, как трупный яд, и уходит на тяжёлых ногах загнанной в угол униженной тварью, запихивая в рот мыло, пока все чувства не притупляются запахом и вкусом жира. Легче не становится, становится страшней оттого, что дело не в губах и языке, а в голове, в которой Тони так много, что не выскоблить мылом. Питер достигает грани. Но граней бывает несколько, и эта — не последняя.
— Тебе нравится жить этой жизнью. Не вижу иной причины, почему ты не убил себя, например?
Иногда становится страшно, что после окончания страданий внутри ничего не останется: лишь выпотрошенный переплёт с обрывками былого, пустая оболочка, покорная инородному разуму и чужим желаниям. Питер ведёт ладонями по телу, пальцами по рёбрам, нажимая чуть сильнее там, где изломанные кости неправильно бугрятся, и боль в нём полыхает огненными пятнами под полуприкрытыми веками. Тони словно охотник, поймавший в капкан зверя, но не спешащий добивать — сначала посмотрит, сколько тот продержится, изнывая от отчаяния. И чем дольше он смотрит, тем отчётливей ощущается его необъяснимая тяга во что бы то ни стало разбить Питера в стеклянное крошево. Но уцелеть хочется, а как — несущественно. Самоконтроль осыпается, как крупные бусины, выскальзывающие из рук и укатывающиеся в темноту. Нет никого безжалостнее перепуганного человека.
— Разве я когда-либо делал то, чего бы ты не хотел?
Реальность мерцает. Расползается на грязно-серые, словно пеплом присыпанные, волокна.
От страха, который селится в груди уже много лет, лекарства не существует. Его нельзя развеять сотней ламп дневного света, проигнорировать с нервным смехом и убежать, словно от простирающегося над запредельной высотой края крыши небоскрёба. Это невидимые призраки, которые всегда где-то рядом — холодным дыханием за спиной, неподъёмным грузом сожалений, паузами на месте имён, снами, воскрешающими прошлое с мучительной достоверностью и обилием деталей.
В них тьма и алый морок, мреющий над чьей-то разбитой головой, влумины от ударов на истерзанной плоти, бесформенные кляксы сгустившейся крови на прелой листве. В них вырывающаяся из рук крупная дрожь не мешает замахиваться и бить с прожигающей до костей кровью на коже, с ослеплёнными ею же глазами, а внутри растёт ярость, уничтожая все мысли и струясь вокруг чёрными смерчами.
Всё повторяется раз за разом: остановить и успокоить себя Питер не успевает — сердце в его груди рвётся с места и, так долго медлившее без дела, почти совсем застывшее, берёт разбег, который едва ли может вынести. Лишь когда затихают чужие задушенные всхрипы, Питер, прижавшись головой к коленям, закрывает уши руками, сдавливая ладонями так, словно хочет, чтобы лопнул череп. Под его растрескавшимися ногтями проступает свежая кровь, а на безымянном пальце ногтевая пластина полностью слезает, будто кусочек рассохшейся краски, тонкий и ломкий. Плач прорывается наружу шумными надрывными рыданиями — злыми, яростными, отчаянными. И захлёстывает горло душащей петлёй, заставляющей давиться свистящими вздохами, переходящими в судорожные подвывания. Если время действительно не линия, уходящая в бесконечность, а цикл, то именно здесь круг предопределённости, нависшей над ними с самого начала, замыкается.
Питер давит ладонями и трясётся, часто и рвано хватая ртом воздух, опуская голову на искорёженную грудь Тони, чьи глаза, — мёртвые, застывшие, — наливаются алой сетью лопнувших капилляров, а под собственными руками — окровавленное месиво вместо челюсти и забрызгавшая землю бурая кровь, в которой валяются белые-белые осколки зубов. Боль накапливается и приумножается с каждым ударом сердца — её бесконечно много, с ней не справляется даже адреналиновый всплеск и травматический шок, она клубится в наступившей темноте, отливает алым и тянется вниз по следам от ногтей.
Питер чувствует себя так, словно скоро умрёт, но почему-то не умирает. Память сворачивается, как опалённый листок, темнеет и обугливается до невесомого пепла.
«Взрослые не перерастают страхи, не тонут в них, они от них прячутся и прячут их от других».
Питеру двадцать один, и он вжимается лбом в мутное зеркало, смыкает пальцы поверх ободка окровавленной раковины, и застывает, считая секунды, когда жалкие остатки обезболивающего на дне аптечки наконец-то подействуют, заглушая грохот в голове и ядовитое жжение кожи — это может быть его единственный шанс перестать томиться в отчаянном ожидании чего-то неизбежно приближающегося. За стеной слышится утробное рычание: страшное, голодное, звериное, — и Питер пытается убедить себя, что к мертвецу это не имеет никакого отношения. Всё естество превращается в слух, от самого начала и до конца, потому что тело Тони всё ещё не глубоко под землёй, и остаётся шанс и страх, выедающий всё изнутри. Питер думает, — «Наконец-то, сейчас всё закончится», — он не сможет сделать вдох и навсегда останется где-то здесь, где тяжесть сломанных миров сдавливает ему грудь. Но реальность мерцает.
Он сидит, склонившись сломанной в нескольких местах болванкой, слепо уставившись на тени, лениво скользящие по тёмному потолку, как неупокоенные духи, на тёмно-красное пятно посреди стены, почти незаметное во тьме, — и отдалённое сходство с застаревшей кровью не бередит измученный рассудок, лишь вызывает неясные, размытые, как взгляд после сна, едкие и гадкие, щипающие с внутренней стороны груди чувства. Питер дёргается к переключателю на полу, а затем болезненно жмурится от моргающего света — полуживая лампа накаливания, мощности которой едва хватает, чтобы осветить комнату, неприятно рябит, отблёскивая на зеркале во всю стену и отбрасывая длинные тени на стул у окна с изъеденными молью шторами, где свалена грязная одежда, приобретшая вид лежалого тряпья. Проклятое время тянется бесконечной лентой, повторяя один и тот же кадр с таким усердием, что даже стрелки часов на стене двигаются лениво, теряясь в липком медовом коконе. Питер, словно в трансе, бессознательно скребёт по полу пальцами. Продолжает ждать треск лампочки и страшную, худую тень из-за каждого дверного проёма.
Ощущая, как холодный пот подсыхает неприятной плёнкой на коже, как влажная безразмерная футболка противно липнет к телу, он думает: когда из того, что можно потерять, остаётся лишь рассудок, хочется утратить и его. Погасить последние проблески того, что делает самим собой, чтобы слиться с ничем.
В плохие дни ему кажется, что каждому видно, как он истекает недобитой внутренней тьмой сквозь сколы и выщербины, плохо держащиеся швы, наложенные неумелой рукой. В хорошие дни Питер держится за гордость и не скулит побитой собакой. Но трещина остаётся и спустя годы после произошедшего — не благородные отметины минувших лет, но зарождение разрушения. Сквозь неё после кошмаров и прорываются все задавленные глубоко внутри крики да сдержанные слёзы. Неосознаваемое и неизгладимое, как пятна шрамов на лице.
Питеру двадцать четыре. Он кладёт несколько пальцев на колени, ещё несколько — между ними, почти машинально, доведено до того, что нужно только подумать, и мышцы сами расправляют пальцы, сплетают их вместе, ноги ищут крепкую опору, а боль притупляется почти до полного исчезновения одним усилием воли. На полу валяются осколки любимой чашки — большой и синей, — и подсыхает разлитый чай. Питер отделяет, словно ланцетом, от себя малодушное желание умереть. У него нет цели, лишь проигранная с разгромным счётом война. Его персональный дьявол будет неизменно скрестись в черепной коробке до конца его — общей, Питер, общей, — жизни. Но право на жизнь оплачено кровью, отвоёвано непосильными усилиями. Нельзя отказаться так просто. До рассвета — несколько часов, до конца одиночества — вся жизнь.
Просыпаясь очередным серым утром в выцветшем ограниченном мирке, он знает, что в комнате двое: одиночество и безумие.