Глава 1

miyagi — самурай

Есть несколько категорий, на которые разбиваются дети объективно бездарных родителей. Не тех, которые предпочли семье способ заработка, постоянно испытывая колоссальное чувство вины перед собственным чадом, что в итоге выплёскивается перфекционизмом и бесконтрольной агрессией в адрес родного ребёнка, который не понимает почему на него злятся мама и папа, требующие отличных оценок, отличного внешнего вида или же образа жизни. И абсолютно не тех, которые, допустим, в разводе и так активно стараются наладить свою личную жизнь в страхе остаться одним на закате существования, что абсолютно забывают о том, что их двоих связывает что-то живое, общее, дышащее и нуждающееся хотя бы изредка в любви и опеке. Речь идёт о тех бездарных и злачных созданиях, которые в пьяном угаре родили просто так — из категории простого «зачем-то». «Зачем-то» — это ведь даже не «потому что так надо». «Потому что так надо» сквозит грузом ответственности и её пониманием — каким-никаким — и взыванием совести, которая требует помнить о том, что вы привнесли в мир что-то новое. То, что об этом совсем не просило. А когда ты рожаешь «зачем-то», на тебе нет ответственности. Ты и сам особо не помнишь, с какой целью вообще родился этот кричащий комок человека, потому что никогда не ставил цели повысить демографию страны, гражданином которой являешься. Какие могут быть цели, если твоим смыслом может быть один из горьких, но недвижимых столпов разложения: алкоголь, наркотики, секс. Секс, алкоголь и наркотики. Наркотики, секс, алкоголь. В каком угодно порядке, да вот всё суть не меняется — ребёнку здесь места нет. 

Но он почему-то рождается. 

Есть несколько категорий, на которые разбиваются дети объективно бездарных родителей. Кто-то ломается ещё в детском возрасте и со временем едет крышей или в психушку от бесконечного потока насилия и нервных срывов; кто-то идёт по хорошо протоптанной семейной дорожке, потому что с самого детства иного не видел. А кто-то начинает ненавидеть всю эту стезю так сильно, что гребёт со дна наверх так, что перегоняет даже робкие лучики солнца, которые находит ближе к поверхности. Бежит, кто-то скажет. Бросает тех, кто жизнь подарил. Не хочет нести ответственность за чужую болезнь. 

— Эгоист! Неблагодарная сволочь! — это то, что Юнги слышит в трубке своего телефона в свои двадцать два, ощущая бесконечную сухость во рту от количества выпитого. — Ненавижу тебя, лучше бы задушила, пока ты был младенцем и только и мог, что срать в памперс!

— У меня не было их, — устало он отвечает, не понимая даже, зачем ведёт разговор. Снял-то трубку по понятному поводу: спросонья — во-первых, из-за незнакомого номера — вторая причина. 

— Кого у тебя не было, тварь?! — визжат слегка искажённым механически голосом. Юнги закрывает глаза — голова болит страшно. Надо заканчивать заниматься тем, что его разрушает: в конце концов, не хочет повторить участь той, кто сейчас срывает ему связки в ухо. 

— Памперсов. Ты никогда не покупала мне их, — отвечает звонящей абсолютно спокойно. Отвечает зачем-то. И, пользуясь паузой, задаёт один лишь вопрос: — Откуда у тебя мой номер, мам? 

— Какая тебе разница, дрянь без понятия чести? — она подвывает, голос звучит болезненно, почти умоляюще: эту песню Юнги хорошо уже знает. Сейчас будет скачок настроения, а сразу же после выстрелит жалобным... — Сынок, я зачем звоню-то...

Этим.

— Я не дам тебе деньги на дозу, — то, что он ей говорит, прижимая телефон к уху ослабевшей рукой. — Ищи в другом месте. 

— Сынок, Юнги-я, мне ж не на дозу, мне в магазин сходить, продуктов купить, там, шампунь... 

— Я. Не дам. Тебе. Деньги, — с нажимом на каждое слово повторяет «сынок, Юнги-я». Когда-то ему хватало глупости, но не хватало достаточной зрелости, чтобы понять, что она не купит ни еды, ни шампунь — и правда отстёгивал. Маленький наивный дурак, который не мог задушить голодного до любви мамы ребёнка и хотел ей верить безоговорочно. Как любой сын любой мамы. Но только потом, куда позже, вдруг осознал, что та у него не из категории тех самых женщин, которых восхваляют в книгах и в фильмах, а... из тех, которых сакральным словом из четырёх букв и не назовёшь. 

— Ну и пошёл ты нахуй, уёбище! — телефон взрывается визгом, то, что когда-то звалось человеком — предсказуемой наркоистерикой, которую испытывает человек при очередной ломке. — Ненавижу тебя, выблядок, лучше б ты сдох при рождении, надо было тебя в пакет сунуть, как только ты вылез, скотина, завязать его и выкинуть в мусо... — дальше привычно не слушает: со вздохом сбрасывает эту очередную бесполезную попытку связаться и сразу же кидает новый номер в чёрный список своего телефона. 

Доброе утро. 

yg: если кто будет звонить — не бери. ее новый номер заканчивается на 459. там снова все, мягко говоря, очень плохо

бабушка: она тебя разбудила? сволочь, какая же сволочь...

yg: да, но я так и так уже должен вставать, а ты таких вещей не говори, потом опять себя будешь винить. просто не отвечай на вызов, идет? 

бабушка: хорошо, милый. не буду.

yg: тебе нужны деньги, кстати? на продукты, допустим, или одежду. я прилично заработал на прошлой неделе, так что могу подкинуть тебе, если хочешь

бабушка: не нужно, внучок. лучше для себя купи что-нибудь или с хосок-и своим съезди в осаку, вы же давно хотели, ведь так? 

Да, хотели. Потом Хосок, правда, женился, а Юнги всё ещё не может найти себе сил для того, чтобы рассказать об этом единственному члену семьи, как ранее не смог рассказать ей о том, что социально приходится одной из точек разностороннего треугольника — той самой, которая от вершины располагается дальше всего. Всегда ею был, заранее разбитый, униженный чувством едкой горечи в глотке, как будто барахлит желчный пузырь. Но почему-то принимал. Любил, наверное, сильно. И до сих пор любит, как ни крути. 

yg: как скажешь, бабуль. но если тебе что-то правда понадобится, не молчи, хорошо? 

бабушка: хорошо, милый мой, скажу обязательно. люблю тебя. хорошего тебе, продуктивного дня! 

yg: и я люблю тебя, ба. не забывай кушать три раза в день. 

бабушка: не забуду!

Это то, что позволяет Юнги протянуть и сегодня, пусть день только-только и начался — где-то там, в сеульской окраине, куда заботливо перевёз из Тэгу, едва скопил денег — подальше от дочери — всё ещё бабушка, которая его любит любым. Не проживёт без него, от него напрямую зависит и не подаёт даже признаков своего дискомфорта, потому что осознаёт: везде лучше, чем там, где когда-то пыталась образумить родного ей человека, пыталась бороться, но поняла — бесполезно. Нельзя спасти человека, если он сам себя не хочет спасать уже долгие годы — как ещё жив, в самом-то деле, неясно, но сын очередной бездарной родительницы, кажется, имеет все силы так, чтоб за двоих. Так ему бабушка когда-то сказала с горечью в голосе, и, нет, это не было приговором для его родной матери или чем-то вроде того — его она сама себе вынесла. И даже не комплиментом. А просто... фактом, что ли, каким-то, который тронул до самых струн тогда ещё золотистой светлой души, что не знала ничего, кроме ощущения абсолютного и тихого счастья. 

Это было полтора года назад, когда он был всё ещё не разбитым на составляющие и не был похож на призрак того, что зовут человеком — тем, что всё ещё пытается на что-то надеяться, как-то старается жить ради того, что было важно ещё задолго до, а тесную кухню квартиры любимой бабули заливал тёплый электрический свет, пока ветер там, за окном, шумно терзал клумбы весенних цветов и молодую листву. Тогда их не было двое — они сидели втроём, и сказана та самая фраза была совсем не любимому внуку, а человеку, который сидел на деревянном простеньком стуле, выглядя здесь почему-то настолько уместно, будто один из крестражей его бесконечно широкой души был заложен в фундамент этого старого дома ещё при строительстве. Человек, который заменил ершистому любителю Сэлинджера солнце и звёзды, пил остывающий чай, который разбавил водой — горячее не любил никогда — и внимательно слушал бабушку Мин, которая рассказывала ему обо всём с таким теплом и заботой, будто перед ней не сидел яркий пример того, что в социуме зовут порочным, неправильным, а двое самых любимых внучат, во взросление которых не веришь. Только один из них забыл всё, наверное. Вот и рассказывала. 

— Он сбежал в шестнадцать, Хосок-и, ты представляешь? Из Тэгу в Сеул сбежал от меня и от своей матери: в один день я проснулась в шесть утра от дурного предчувствия, а он стоит с дорожной сумкой через плечо, уже одетый, обутый, испуганный очень, что я его-таки заметила, а у самого губы трясутся ужасно и слёзы в глазах. Дурной какой, а, — и бабушка только вздохнула, окинув Юнги тем самым взглядом, в котором читаются миллионы эмоций, и одна из них теплее и ярче любой замеченной раньше. — Я говорю ему: «Ты куда собрался-то?». И знаешь, что он мне ответил? 

— Что же? — Хосок на Юнги в этот момент и не смотрел даже, только лишь на неё, на её лицо скуластое, уставшее, доброе, испещрённое десятками глубоких морщин. Хосок, он всегда был из самых искренних, навечно тот, на ком отпечатаны все эмоции разом, и в тот вечер он был чертовски взволнованным рассказом. Деталью очередного пазла характера того, кого любит, и это будто было жизненно важно — узнать, что Юнги сказал бабушке, когда подростком сбегал из Тэгу в Сеул. Смущал таким рвением впитать в себя частицы души человека, который был нужен так сильно, что расстаться даже на одну только ночь зачастую сложно бывало. Пугал всех бабочек в груди сразу же, а ведь они все жили ради него одного. Больше никто и не нужен им был. 

— Он ответил мне: «Спасать тебя. И я обещаю, что спасу обязательно», поцеловал меня в лоб и собрался за дверь — оставить меня, старуху, одну. И тогда, знаешь, я на него взглянула другими глазами. Мы никогда не говорили об этом, но тебе я скажу, — будто Юнги не сидел в эту минуту между ними двумя и не пытался пить свой чай из чистенькой кружки белого цвета, мучительно проталкивая жидкость через сжатое горло. — Я была счастливее всех, когда он родился, но несчастнее всех из-за того, что он родился у моей дочери, Хосок-и. Наверное, это ужасно — говорить такое о той, которую ты сама родила, но по-другому не могу сказать, прости уж старуху. И тогда, посмотрев на него последний раз за долгое время, я подумала вдруг: у этого ребёнка настолько не было детства, что уже в шестнадцать он стал настоящим мужчиной. Я была несчастна и безмерно гордилась им вместе с тем. Осуждаешь меня? 

— Никогда не испытывал подобного спектра эмоций, но могу представить себе, аджумма, — он никогда не врал. Никому. Ни за что. Возможно, это была одна из причин, по которой запал в душу так плотно, что даже год спустя, в свои двадцать два, Юнги не может выскоблить его из задворок сознания и самых тайных углов своей несчастной души. И в момент, когда он говорил это, сидя на кухне, где смотрелся очень уместным, то взял её — бабушку того, кого всем сердцем любил, единственного члена семьи — за руку морщинистую и в глаза заглянул с болью в тёмных глазах. Юнги её видел. Видел эту дурацкую искренность, которая рвёт его сердце в клочья в режиме реального времени. — Поэтому нет, не осуждаю. Никогда не осужу за такое. 

— И поняла, — грустно закончила бабушка. — Поняла, что, кажется, мать родилась для того, чтоб её сын мог жить за двоих. Иметь огромную силу. И настоящую стойкость. Мой мальчик из железа, родной, но, к сожалению, и железо может сломаться. Ты же поддержишь его? 

— Обязательно, — в тот вечер ответил Хосок. 

А этим несчастливо-потрясающим утром Юнги нужно подняться с постели, чтобы ради той, кто верит в его силу и стойкость, постараться протянуть ещё один день без него. 

И с дыркой в груди, в которой холодным ветром сквозит так, что изнутри мёрзнут кости.

***

В день, когда Тэхён приводит его, сверкая очередной фальшивой улыбкой и декламируя: «Это Чон Хосок, мой близкий друг», Юнги не чувствует совсем ничего, кроме лёгкой заинтересованности в новом человеке — в ней нет ничего от какого-то романтического интереса или вроде того, потому что Юнги привык не испытывать подобных эмоций ни к кому, кто не тот, что привёл этого парня в компанию. Но это было давно, а последний раз и вовсе затуманился синдромом спасателя, которым Мин страдает весьма очевидно, так что, да, последний раз он испытывал чувства в районе далёких семнадцати, когда они с Тэхёном сошлись первый раз, провстречались несколько месяцев и разосрались в пух и прах. Потому что подросток-Тэхён — импульсивный и едкий, взрывной, взбалмошный, чертовски крутой, разумеется, да и трахается не так уж и плохо, но рядом с Юнги, который долго раскачивается и предпочитает уединение шуму, превращается в настоящий клубок раздражения с неизменным: «Тебе так нормально?!» и «Почему ты такой скучный?!».

В каком-то смысле оно разрушало постоянными «солнышками» не самых удобных качелей, а у Юнги было слишком мало опыта в его семнадцать-то лет, чтобы хорошо понимать, как работать и над собой в принципе, и над собой в отношениях, так что, в очередной день поругавшись, Тэхён запальчиво бросил: «Тогда мы расстаёмся», но явно не ожидал получить в ответ спокойное: «Да, думаю, это будет верным решением». Так что, да, обида долго была, и сама по себе пахла абсурдом: Юнги обижался на Тэхёна за то, что тот предложил им разойтись, а Ким, в свою очередь, злился и психовал из-за того, что тот не стал возражать. Но через какое-то время, глядя на мягкое детское лицо Чон Чонгука — новенького в их коллективе — и то, какими глазами на него смотрит его бывший бойфренд, Мин почему-то подумал, что оно, наверное, к лучшему, что они когда-то расстались, потому что те взгляды, которыми Тэхён одаривал парнишку на два года младше его самого, они были... особенными. Такими, какими тот на самого Юнги никогда не смотрел. Такими, какие ясно говорят об одном: вот это — любовь, а тебе самому до неё ещё расти и расти.

Юнги вдруг подумалось, что их расставание было до ужаса правильным, потому что любовь Тэхёна к Чонгуку была прописана кем-то на холсте мироздания ещё до их рождения, и она была такой искренней, чувственной, сильной в своей немоте, что несложно понять: даже если бы они продолжали встречаться, Тэхён бы Чонгука всё равно полюбил. Будто они оба живут уже не первую жизнь, и в каждой непременно встречаются, чтобы Тэхён влюблялся в одну конкретную душу снова и снова, а остальные, что были рядом когда-то — так, лишь преграды, которые помогли бы тому осознать, насколько сильно позже захочется рукой до неба достать ради другого. Так что, да, хорошо, что они расстались ещё до знакомства с Чонгуком. Юнги стопроцентно уверен, что при других раскладах всем было бы только хуже. Невыносимо бы было, если бы они в итоге не сделали этого. А сейчас, вот, в какой-то степени даже гулко завидует, что сам, наверное, никогда не познает, каково это — захотеть достать до неба рукой ради кого-то, быть проклятым самым прекрасным чувством на свете — любовью. К двадцати годам уже давно не та закалка, приоритеты другие, характер не располагает к тому, чтобы состоять в отношениях. Ему и одному хорошо. Ну, как одному: с бабушкой вдвоём хорошо, он ведь только-только перевёз её из Тэгу в Сеул, как обещал. 

Так что, да, «Чон Хосок, мой близкий друг», его совсем не зацепил ничем, кроме громкости. Он оказался действительно шумным, но, как ни странно, совсем не раздражающим. А, может быть, случайно взял расположение Юнги силой, потому что когда они одним вечером (июль? да, июль был уже, середина) сидели в квартире Сокджина и Намджун на эмоциях назвал свою бывшую девушку стервой, то Хосок вдруг, к нему повернувшись, улыбнулся кончиком губ и заметил: 

— Один писатель выразил весьма честную мысль по поводу твоей ситуации, — и Юнги, до этого равнодушно скролящий ленту в смартфоне, невидимо для окружающих заострил своё внимание на этой вот фразе. Потому что услышал слово писатель. Писатель — это о книгах. О том, что пока что единственное, что может заставить его допрыгнуть до неба. 

— И что же он такого сказал? — хмурится тот, к кому обратился новенький в их разношёрстной компании. 

— Если она тебе столько позволяла, так ты, по крайней мере, не должен говорить про нее гадости, — вкрадчиво цитирует Хосок. Неожиданно Сэлинджера.

Юнги вскидывает голову резче, чем изначально планировал, впиваясь в чужое лицо взглядом из тех, что характера пытки, и вот это уже не заметить нельзя — притягивает к своей персоне сразу же четыре пары заинтересованных взглядов, и на кончиках губ трёх их обладателей видит улыбки. Дерьмо. 

— Что такое? — Чон Хосок старше на год. Он ему хён. Но, возможно, только что неожиданно зацепил единственную живую струну души одного Мин Юнги ровно настолько, что тот забывает формальности, окрашивая свой обычно спокойный и размеренный голос ноткой яркой эмоции, какую в народе именуют азартом: 

— Ты любишь «Над пропастью во ржи»?

— Джером Дэвид Сэлинджер — мой любимый писатель, — неожиданно спокойно и медленно отвечают ему, кивнув головой для веса брошенных слов. — «Над пропастью во ржи» — любимая книга. Холден — любимый герой. 

И в тягучую паузу Юнги ощущает резкий прилив расположения — даже сердце немного заходится, опаляя душу тёплым порывом того, что зовут интересом, поскольку Хосок не выглядит тем человеком, который любит думать и вдумываться, однако именно сейчас подтверждает две эти черты путём своих предпочтений. Это без внимания оставить нельзя, люди, знаете, которые разделяют с тобой интересы, особенно, если они по бумаге чернилами горизонтально в век технологий, они же такая ценность огромная из-за своей эксклюзивности. А вот Сокджин эту паузу вдруг разбивает смешком: 

— Вы разбудили дракона. 

— Никого не разбудили, — бормочет Юнги, вдруг неловко смущаясь, немедленно краснея щеками и утыкаясь глазами в смартфон, пропуская мягкую улыбку того, кто только-только пришёл в их компанию и показался ему пустым никчёмным мажором, чьё хобби — только деньгами сорить. Возможно, такие перемены — это немного сложнее, чем может показаться в начале, потому что Мин убеждён: пустышки творчество Сэлинджера никогда не полюбят. А это значит, что Чон Хосок куда глубже, чем он мог изначально подумать. Куда более интересный с точки зрения общения в будущем. И это вовсе не какой-то такой интерес: к нему просто так не подступиться ведь, не так легко к сердечному замку́ найти ключ.

«Вечно я говорю «очень приятно с вами познакомиться», когда мне ничуть не приятно. Но если хочешь жить с людьми, приходится говорить всякое» — это о Холдене. И о Юнги на две сотни процентов. 

«Вечно люди тебе всё портят» — это тоже о Холдене. И опять о Юнги. Он привык к одиночеству, привык к тому, что ему постоянно нужно быть сильным, заботиться о той, что слабее намного, и даже к матери-наркоманке, изрыгающей миллионы проклятий ему в телефонную трубку, когда её дико ломает, привык. К угрозам, к её постоянным звонкам и к факту того, что, кажется, его номер у неё где-то точно набит — иначе почему же она звонит постоянно? И как смеет узнавать его новые? Но при этом всём, он же... дурак. Глубоко, там, внутри, чахлый романтик, который мыслит поэтично — метафорами, почему-то уверенный, что его никто не полюбит с таким багажом. Никому ведь не нужен парнишка без вышки, который накопил на курсы тату, прошёл их и кое-как устроился в один из салонов, где кое-как пытается набить клиентуру, раздражая чистотой кожи что клиентов, что своё руководство. 

Юнги безбожно болен спасением. Жаль только, что ни хрена не своим, потому что себе ныть запрещает, запрещает расстраиваться из-за постоянных проклятий в своём телефоне и рыданий собственной матери: «Я больше не буду», что следует трактовать как «Ещё больше буду», потому что иначе она уже не умеет. И на мыслях о том, что лучше бы она его не рожала, он ставит блоки за блоками, как и на мыслях о том, что иногда ему кажется, что больше его надолго не хватит. 

Напротив него сидит Чон Хосок. У него отец — генеральный директор какой-то там корпорации, непонимание, что такое — жить в нищете и спать на вокзале или кушетке в салоне, когда в очередной раз выселяют из промозглой дыры, которая домом так и не стала, а денег на новую пока ещё не заработал. Он не знает понятия «сегодня я на нуле», потому что всегда только в плюсе — стоит только сделать звонок в его двадцать один, и он понятия не имеет о том, что это такое — бороться за право на жизнь. Как можно быть в курсе, если выглядишь просто отлично, словно вышел из социальной сети Инстаграм, и носишь вещи ведущих мировых брендов, ведь так? 

Но позже, когда ребята начинают отчаянно пить, а Юнги уходит от них покурить на балкон, потому что не пьёт, вновь удивляет. Как всегда удивляет россыпь звёзд на чёрном полотне небосвода — и это-то в большом мегаполисе. Как удивляют неожиданная ласка тёплого ветра, который его хватает за щёки, словно в порыве той самой, что мамина, которую Мин и не знал никогда, и, да, как удивляет всё ещё Чон Хосок, который выходит за ним, плотно прикрывая балконную дверь, и обозначает своё присутствие тем, что Юнги любит даже больше, чем Сэлинджера — немым щелчком зажигалки и тишиной после, нарушаемой только лишь звуком горения бумаги, в которую обёрнут табак. Когда они стоят просто вот так, облокотившись локтями на парапет, Юнги даже кажется, что не такие они уж и разные, просто вышли из разных миров и вдруг столкнулись прямо вот так, под темнотой сеульского неба, которое в кои-то веки решило порадовать демонстрацией тел бесконечного космоса. По крайней мере, шумный хён откуда-то знает, какую цену имеет молчание. И когда нарушать его совершенно не стоит... или стоит нарушить именно так, чтобы неожиданно пронзить стрелой острой симпатии просто потому, что смог сделать красиво: 

— Когда настроение скверное, не все ли равно, что там за окошком, — и Юнги в его сторону косится с горькой усмешкой, плотно затягиваясь. Отсюда, с высоты десятого этажа, почему-то вдруг кажется, что до неба достать рукой всё-таки можно. Если поддержат, то всё вдруг раз — и получится. А Хосок в то же время щекой к своим рукам прижимается, сигарету выставив далеко вперёд за парапет, и, позволяя ветру трепать свои тёмные волосы, улыбается в рукав собственной чёрной толстовки: — Хочу сделать тебе комплимент. 

— Удивляй, — апатично бросает ему в ответ человек, который ничего не терял, но почему-то сейчас приобретает стойкое чувство, что что-то внезапно нашёл. Такие у Хосока импульсы ауры, словно громко кричащие: «Найди меня», «Обрети меня», «Пробудь со мной здесь, на балконе, чуточку дольше, я же ради тебя сюда вышел, на самом-то деле я редко курю, а вот ты куришь много и часто. Кстати, привычка не очень, но кто я такой, чтобы тебе что-то указывать?». Он это всё даже не произносит, но Юнги почему-то может по одному только взгляду прочесть. Прочувствовать эти самые импульсы. 

— Твоя забота об окружающих... она поражает. В самом лучшем смысле этого слова, — негромко и мягко произносит Хосок, переводя взгляд на жилые дома — немые коробки с подсветкой из окон, которые стали свидетелями первого единения двух душ, которые при беглом осмотре кажутся друг на друга совсем непохожими. — Ты восхищаешь меня. 

— Я ничего не делал же. 

— Нет, ты делаешь для них, — легкий кивок головы затылком назад, в сторону комнаты, где остались Сокджин, Тэхён и Намджун, — куда больше, чем можешь подумать. Ты такой весь холодный из себя, знаешь ли, но есть та категория личностей, которые всегда внушают спокойствие только присутствием. Даже если молчат. Когда ты заходишь в комнату, всё вдруг становится лучше. Даже если у тебя снова самое дерьмовое расположение духа, всё начинает играть в других красках. По крайней мере, у меня это так. 

Юнги не понимает, когда он успевает вцепиться в дурацкий парапет своими не менее дурацкими пальцами, но, опустив глаза, видит, что именно это и происходит, пока в душе зарождается совершенно странное чувство: оно немного щекочет теплом изнутри, заставляет то разливаться в груди и по пищеводу спускается невероятным ощущением прямо до ног, утяжеляя. Не разрешая двигаться с места, уходить от того, кто смотрит на него с мягкой полуулыбкой на тонких губах, и какой-то едва различимой ноткой чего-то более сильного. 

— Звучит, как признание в сильной симпатии, — возможно, это выглядит слегка неуместно. Быть может, разрушает момент, но язык Юнги лишён фильтра с мозгом, он, увы, всегда говорит только то, что думает, прямолинейный до жути. И, наверное, это вот заявление, по сути, могло бы спугнуть кого угодно — например, человека, который просто захотел сказать пару слов в качестве непонятной и никому не нужной поддержки, но уже позже Мин отлично поймёт, почему Хосок не ушёл. Он сам такой же. Прямолинейный и тёплый так, что обволакивающе и равномерно, словно тонким слоем по телу. И, да, сейчас, когда им двадцать и двадцать один, он не уходит — просто смотрит немного грустнее и сильно мягче перед тем, как с улыбкой сказать: 

— А если и так? Если меня влечёт к тебе? 

— Мы две недели знакомы, — испуг. Оцепенение. Но они вдруг не плохие. Никогда не подумал бы, что так бывает. 

— Иногда и часа достаточно, чтобы распознать своего человека, — с негромким и даже нежным смешком отвечает Хосок. И только тогда позволяет себе вернуться обратно, бросив потухший окурок в банку, которая служит Сокджину пепельницей. 

***

В свои двадцать два Юнги чувствует себя так, словно его переехало поездом, измельчив сердце в чей-то извращённый салат, а ещё, по традиции — одной из точек разностороннего треугольника — той самой, которая от вершины располагается дальше всего. В свои двадцать два он делает всё механически, получив по лицу обрывками самых жестоких фраз, которые только может человек сказать человеку. Рассекается, сыпется, но, мучительно переставляя ноги по тротуару, тащится в сторону тату-салона — зарабатывать деньги. Прожигать ещё один день для того, чтобы бабушка ни в чём не нуждалась — на себя уже чуть меньше года как наплевать. Действительно надеется, что когда-нибудь всё-таки отойдёт — не вечно же ему смотреть на небеса из завлёкшей его преисподней, но вместе с тем точно знает, что тогда, когда он позвонил и мёртвым голосом сообщил: «Я через две недели женюсь, отец запретил тебя приглашать. Потерпи, маленький, ладно? Чуть-чуть потерпи, только дождись меня, не забывай», в Юнги что-то сломалось. А последней фразой об одержимости эти осколки расщепило в болезненный пепел. 

«Вообще-то, я здесь по работе, из нас двоих только ты одержим другим человеком и никак не можешь свыкнуться с мыслью, что всё закончилось так, как и должно было».

«Прекрати выдавать свою одержимость за любовь ко мне. Своими фантазиями ты себе легче не делаешь».

Когда он был маленьким, он мечтал стать ветеринаром — всегда хотел помогать больным животным, но бабушка ему рассказала, что работа врачом для животных не всегда предполагает позитивный исход, а иногда и вовсе требует умертвить кошечку или собачку, чтобы не мучились, и Юнги, возможно, тихонько проплакал от этого знания весь битый час. Когда стал подростком, решил стать музыкантом — не мыслил себя без софитов и толп там, внизу. А потом вырос раньше, чем должен был, столкнулся с суровой реалией, где до небес нужно себе выгрызать путь через тернии, и желание просто быть сильным и справиться осталось последней амбицией. А потом он появился, процитировал Сэлинджера, посмотрел глазами, в которых читалось так много, но одновременно так мало, и, за душу схватив, по сей день не отпускает, как ни старался бы Мин разжать хватку чужих пальцев на ней. Может, он действительно одержим Чон Хосоком, но сейчас его главным желанием становится больше никогда с ним не встречаться, ничего общего с ним не иметь и ничего не знать о нём и о его новой жене. Он устал быть на вершине треугольника, ладно? Устал от того, что его сторона была всегда дальше, чем сторона другой точки. И глупцом устал быть, который действительно почему-то поверил, что Хосок свяжет себя фиктивными узами брака, позволит отцу думать о том, что всё действительно кончилось, а потом, как надобность перестанет быть актуальной, вернётся, как обещал. 

Юнги не может поверить, что когда-то давно согласился на этот абсурд и повёлся на речи о том, что всё в итоге будет нормально. Не «эх, заживём!», разумеется, в жизни так не бывает, но просто... нормально. Что Хосок просто доверит ему своё сердце, приняв за истину то, что Юнги ради него согласен до неба рукой достать, а ведь он готов был, вы понимаете?! Он всё готов был Хосоку отдать — и отдал. Всё, что у него ценного было: и душу, и сердце, и волю свою, и крикливый спазм в горле, который подступает каждый раз, сука, когда он о н ё м думает.

Хосок у Юнги по сердцу — курсивом, буквы с кровью смешались, впитались, разогнались по венам гремучим коктейлем.

Хосок у Юнги прямо по коже — ударом десятков острых иголок, которые впиваются в чистую плоть, чтобы никогда до конца не стереться. 

Хосок у Юнги в голове яркой картинкой — каждая улыбка отпечаталась в памяти, каждый изгиб этих губ, живой блеск глаз и чувство яркого счастья, которое дарили касания. 

Хосок у Юнги криком из горла. 

Хосок у Юнги надгробной плитой и двумя метрами холодной земли прямо поверх. 

Хосок у Юнги. 

А Юнги больше нет у Хосока. Ни в жизни, ни в сердце, ни в мыслях. 

Лишь жалкая точка всё того треугольника — та, что от вершины располагается дальше всего.

Как приютил собаку бездомную, а потом осознал, что не потянет, переборщил с собственным чувством ответственности — и оставил далеко от дома на обочине трассы, чтобы дорогу домой не нашла. А Юнги, он как всё та же собака — в своём отчаянном поиске стирает в кровь лапы, а забыть не может никак, жаждет ласки преданным сердцем, которое так до конца и не может принять, что всё кончилось. В мозгу даже спустя столько времени красным сквозит броская надпись «Ошибка», а иногда он, словно в неверии, открывает посреди ночи глаза и шарит рукой в темноте, наталкиваясь горячей ладонью на холодные простыни, а не на тёплое любимое тело. Он раньше часто так делал: просыпался посреди ночи, чтобы просто... смотреть, ощущая, как сердце сжимается от любви к человеку, к хозяину его глупой и плоской души, которую покорил в два щелчка — с первой цитаты ведь, что скрывать. Для Юнги Сэлинджер — это будто заглянуть в самую душу. Для Юнги Сэлинджер — это чистая, оголённая форма интима. И Хосок в его жёсткие рамки вторгся так незаметно, так мягко и так быстро обжился, что он только и успел, что моргнуть, а потом найти себя на постели сидящим в неверии, что он и правда его. Душой — весь, без остатка, телом — да, с огрехом формальностей, но у него никогда не было веских причин для того, чтобы Хосоку не верить, потому что Хосок всегда был с ним честен до раскрытой грудины, и сейчас, когда он едва перебирает ногами по тротуару, его снова давит воспоминаниями об их разговорах, как надгробной плитой. 

— Я хочу тебя обнимать. Постоянно. 

— Ты такой тактильный, хён, знаешь? 

— Не нравится?

— Нравится. Но то, что я зависим от твоих рук на себе, меня очень пугает. 

— Ты такой глупый, но я так люблю тебя даже за это. Ты же знаешь, что никто тебе зла не желает, но всё равно колешься для профилактики. 

— Я параноик наоборот. Я подозреваю, что люди вступают в сговор, чтобы сделать меня счастливым.

— Это же «Выше стропила, плотники», верно? 

— Хосок. 

— Да? 

— Я люблю тебя. Знаешь?

Возможно, его предыдущая тактика была в чём-то верна: колоться для профилактики — это всегда избегать боли заранее. Когда ты заочно не подпускаешь, тебе сердце не разобьют. Как собаку бездомную не приютят, а потом не поймут, что не справился, не отвезут на обочину трассы, не бросят. Когда ты один изначально, пытаешься добиваться признания в своих же глазах и зависишь только лишь от себя для себя и ещё нескольких дорогих сердцу людей на языке дружбы и тёплого, то смысл жизни не рассыпется в пепел. А сейчас Юнги идёт по улице, пытаясь понять, как же так получилось, что тот, кого он раньше боялся вдруг не увидеть, породил в нём животный страх случайно вновь встретиться на улицах огромного тесного города. 

Возможно, стоит попросить у Тэхёна номер психолога. Не терять же ему вдруг свои деньги лишь из-за того, что они с Чонгуком смогли спустя столько лет открыть свои рты и нормально, по-человечески просто-напросто поговорить. А у Юнги проблем — гора чёртова, у него мать-наркоманка, которая так обстоятельно узнаёт его новые номера телефонов, что он перестал их менять, побег в лучшую жизнь в возрасте шестнадцати лет, сердце напоминает решето блядское, на осколки души наступили подошвой и даже все войны в нём стихли — жертв действительно много настолько, что с обеих сторон не выжил никто. И алкоголизм. Он пил три дня подряд после случайной встречи у дома, и остановиться не может. 

Это то, о чём Юнги думает, когда идёт прямо по улице. Утро пока ещё раннее, тот промежуток, когда планктоны скрылись за дверьми офисов, а школьники ещё не вышли из своих заведений, а потому улицы довольно пустуют, обволакивая пустотой и обезболивающим чувством покоя. И ещё довольно прохладно — он даже продрог несколько, хотя надел тёплый свитшот чёрного цвета. Здесь пусто — и у него внутри пусто. Всё созвучно, закономерно, неправильно. Не должны мегаполисы тихими быть, как и парень в двадцать два года не должен быть мёртвым внутри, глядя на мир глазами со стеклянными вставками карего. 

Но что становится испугом и шоком — когда кто-то хватает его за руку резко и со спины, а потом быстро тащит за собой в переулок, будто похитил, туда, глубоко, за череду мусорных баков, под закрытые окна многоэтажек и в узкую серость, которая отражает вверх топот подошв по асфальту. Юнги не успевает даже среагировать толком — мозг тормозит, а ещё, с другой стороны, ему, кажется, всё равно. Даже если его сейчас убьют и ограбят, в этом нет смысла. Для него ничего не поменяется, в общем-то, но, может, перестанет быть холодно. 

А потом прижимают к стене, и он, подняв голову, враз застывает, потому что сталкивается взглядом с глазами напротив. Они живые и тёмные, блестят влажно от сакрального чувства, глубоко в нём запрятанного, и губы сердечком, которые он целовал столько раз, приоткрыты сейчас в быстрой попытке слегка отдышаться. Юнги думал, что он был разбит, предполагал, что ему до безумия холодно, но сейчас, прямо сейчас, когда Хосок с упавшими ему на лоб несколькими тёмными прядями, на него пристально смотрит, касаясь, чувствует лихорадочный жар, а ещё — что в него будто вдохнули семь грёбанных жизней за раз. 

Хосок действительно замер сейчас напротив него. Живой, настоящий и тёплый, от него сильно пахнет древесным парфюмом. И не может даже глаз оторвать перед тем, как делает страшное. 

Резко подавшись вперёд, врывается в его жалкие, хлипкие рамки в этот раз настойчиво, грубо и без разрешения — горячим сухим поцелуем, который сам Юнги рот раскрывает, позволяя коснуться своего языка, а после, отстранившись слегка, его хён смотрит на него больными глазами и шепчет яростно, тихо: 

— Как ты посмел думать, что я тебя обманул? Как тебе вообще пришло в голову, что у меня когда-то хватит сил от тебя отказаться? 

***

Хосок в нём растворяется. Умирает по нему, если быть честным: не может перестать ни целовать, ни касаться угловатых изгибов чужого поджарого тела, и готов делать это всегда, пока губы в кровь не сотрутся. Юнги под ним, над ним, на нём — неважно, это всё совершенно неважно, им главное так, чтобы рядом друг с другом, а остальное уже второстепенно — и всегда целует, целует в ответ, потому что по-другому тоже не может. Это до дрожи, это яркой вспышкой, это немым таинством, разделённым только между ними двумя, и от этого интимность момента прожигает насквозь острой стрелой. 

Хосок в объятиях Юнги исправно горит, до обугленной кости, до предсмертного хрипа, но он действительно счастлив умирать раз за разом, чтобы воскресать после. Ведь каждый раз, снова открывая глаза с первым живительным вдохом, Юнги будет первым, кого он увидит — и снова убьёт. Это тот самый цикл, из которого выхода нет никакого, а он и не хочет бежать. Никогда не захочет бежать: ни в свой двадцать один, ни до самой старости впредь рад будет погибать от рук этого своего палача. 

Хосок его полностью и без остатка — от тогда ещё мятной макушки до широких ступней тонких ног, которые он вечерами нежно массирует, положив себе на бедро, пока Мин читает ему вслух с выражением. Такие вечера, которые они разделяют друг с другом, они лучше, чем самый яркий оргазм, чувственнее самого нежного секса, уютнее, чем завернуться в плед в грозу и выйти на закрытую веранду в доме у озера с чашкой горячего чая. Хосок в свой двадцать один, когда Юнги читает ему, думает только о том, что хочет вывезти их к такому вот домику. Хосок в свой двадцать один, когда Юнги даже просто молчит или вовсе не смотрит, не может прогнать мысли о том, что хочет подарить ему целый мир. Он говорил ему это не одну сотню раз. И что-то из этого даже успел, чёрт возьми, сделать.

И поэтому сейчас, в свои двадцать три, когда смотрит в чужие глаза напротив своих, в которых читаются испуг, неожиданность, не может поверить, что Юнги действительно мог допустить, что Хосок бросил, забыл, от чистого сердца сказал ему самое страшное тогда, когда они столкнулись у его дома случайно, а Чон помнил, что в кармане лежит рабочий мобильный, на котором, он точно знает, стоит прослушка отца. Если бы Мин прошёл мимо, он бы исчез, не позволил себе даже и слова сказать, пропал, растворился бы, а потом упивался своей несчастной любовью среди роскоши новой квартиры, которую им с женой подарили на свадьбу — среди крикливой роскоши денег упивался бы по тому самому мальчику, который работает в тату-салоне, бьёт картины на людских обнажённых телах, но на своей коже ни одной не имеет. Он знает, какая эта кожа на вкус — лучше всех знает, столько старался над тем, чтобы стереть с родных острых ключиц отголоски других, тех, кто не был готов достать ради Юнги до неба рукой. Тех, кто им не бредил, не сходил с ума от тоски и не дошёл до той крайней точки, когда думал о своей любви как об одержимости. 

Он не должен был быть резким с тем, по кому душа болит так сильно и ярко, как в первые мгновения понимания — он в нём пропал. У Хосока, что уже столько времени ощущает себя одной из точек разностороннего треугольника — той самой, которая от вершины располагается дальше всего, не было никаких прав, чтобы срываться. Но он сорвался, потому что рабочий мобильный карман тяжелил, а ещё потому что больше всего на свете хотелось коснуться, прижать к себе, чтобы не видеть чужих тёмных глаз, в которых разбивались галактики, и прошептать: «Я вру. Услышь меня. Увидь меня, всё же здесь так очевидно. Ведь я такой плохой лжец». 

И когда в свои двадцать один целовал, привыкая к тому, как там, внизу, изнутри распирает, а потом всхлипывал, давясь тихими острыми стонами-выкриками, медленно двигаясь на чужом естестве, врать не умел. Не ему. И сейчас, в двадцать три, когда смотрит больными глазами в идентичное отражение собственных, тоже врать не умеет. А потому целует, целует, целует снова и снова, пользуясь тем, что в переулке нет никого, крадёт чужое дыхание, взамен своё отдаёт и лишь шепчет негромко: «Люблю. До сих пор. Навсегда», как заведённый, словно в бреду. Хосоку становится хуже, когда Юнги, всхлипнув вдруг, уязвимо к нему подаётся: сжимает в объятиях, сминает ткань белой рубашки от «Boss» на спине, стирает нотки парфюма, заменяя запахом своего драгоценного тела, и Чон совершенно не против длинных пальцев в своих волосах — наплевать на укладку. На всё наплевать, что его не касается, потому что что бы они ни думали о себе как о точках, друг от друга максимально далёких, всё равно остаются ближе всех назло тем, кто хочет их разлучить. 

— И я, — прерывисто, хрипло, разбито шепчет Юнги ему в губы губами, — люблю. До сих пор. И, как и ты, навсегда. 

Это не новость, но она бьёт по Хосоку со всей своей срочностью. Прямо в сердце стреляет, заставляя добавить в поцелуи больше солёного из всё тех же глаз, но вместе с тем распускает в душе не один яркий цветок. Яркий, потому что отравленный. Отравленный невозможностью быть вместе сейчас, чтобы потом — навсегда. 

— У тебя есть запись? — хрипом. 

— Нет... 

— Ты можешь не выходить на работу? 

— Да, разумеется... да, я могу. 

***

— Ты должен будешь жениться, — это то, что Хосоку говорит отец в его почти двадцать два, заставляя того замереть, забыв напрочь о том, что под воротом чёрной толстовки от «Gucci» притаилась россыпь кровоподтёков, оставленных сухими мужскими губами — Юнги накануне его не щадил ни на йоту, кусаясь, вгрызаясь и остервенело втрахивая в поверхность своей же постели. Хосок сам попросил его быть с ним пожёстче, и ему грешно жаловаться — его молодой человек всегда очень старательный во всём том, что касается его просьб и желаний. Но сейчас всё обрывается — нега и чувство растянутости, которое отзывается в теле даже приятно, вдруг становятся совершенно неважными, потому что отец говорит всего несколько слов, а у его сына разбивается сердце к чёртовой матери. Но лицо необходимо держать в этот переломный момент, когда их с Юнги отрезок вдруг становится тем самым вековым треугольником, на вершине которого будет неописуемо больно стоять, потому что каждая точка обозначена страшными иглами. 

— Разве не рано? — выходит блёкло и плоско. Не так, как он мог бы вдруг среагировать, если бы его сердце было не занято. Если б душа не была забрана в ценные руки, а желание дотянуться до неба ради другого не было столь отчаянно трепетным. 

— Нормально. Про своего мальчишку забудь, — это бьёт по лицу, потому что отцу Хосок не говорил о мальчишке. — Я не вмешивался в твои всплески гормонов до этого времени, потому что ни настроения, ни желания не было, кто из нас не чудит в твоём возрасте, верно? Но это уже затянулось. Настолько, что уже начинает меня напрягать. 

— Я люблю его, — это всё, что говорит один Чон Хосок, стоя посреди кабинета в их частном доме, в котором провёл всё своё детство, читая отцовские коллекционные книги о путешествиях, а также зарубежную классику. — Не знаю, откуда ты о нём знаешь, но я хочу, чтобы ты знал и то, что я действительно его очень люблю. 

— Это ты так только думаешь, — тот не повышает голоса, не выдаёт тоном ни разочарование, ни удивление, ни какой-либо заинтересованности. — Запоздалая подростковая блажь. Пройдёт, как только женишься. 

— Он не подростковая блажь! — как он только посмел назвать его так? Юнги, он ведь огромнейший смысл, невыносимая ценность, любовь его золотистая, комфортная, тихая. О ней же никто даже не знает, кроме Тэхёна, который в один день неудачно зашёл, но Тэхён из тех самых парней, которые хорошо секреты хранят хоть лишь потому, что у самого за душой есть одна огромная тайна. А Хосок, он в Юнги так, что по ощущениям — в омут. Не в тёмный, не в холодный, не в страшный, а в прозрачную чистейшую воду, такую непорочную, ничем не затронутую, что видно дно хорошо, а вода отлично прогрелась золотистым чувством любви. Нет, не первой любви. Или же нет — той самой, что для него впервые раскрылась чувством осознанности

Юнги для Хосока не «подростковая блажь», а великая ценность, которую он спешит сохранить у самого сердца. Тот самый, ради которого до неба рукой достать нужно и важно. Хранитель того самого зрелого чувства настоящей любви, когда понимаешь, что очки в розовом цвете рано или поздно спадут, дав понять, что Мин такой же простой человек, как и он сам был когда-то. До тех пор, пока не встретил его. До тех пор, пока не понял, что многогранное сильное чувство мягко коснулось самого сердца, не сжимая, не сдавливая, а нежно сглаживая пониманием значимости оберегать до конца. Какого — Хосок точно не знает. Но в одном стопроцентно уверен: ни хрена не изменится, даже когда эйфория уйдёт, и даже станет глубже в сто крат, потому что... потому что это Юнги. 

Юнги, который как-то сказал о Тэхёне в контексте Чонгука, мол, что любовь одного ко второму была прописана кем-то на холсте мироздания ещё до их рождения, и она была такой искренней, чувственной, сильной в своей немоте, что несложно понять: даже если бы они вдруг продолжали встречаться, Тэхён бы Чонгука всё равно полюбил. Будто те живут уже не первую жизнь, и в каждой непременно встречаются, чтобы Тэхён влюблялся в одну конкретную душу снова и снова, а остальные, что были рядом когда-то — так, лишь преграды, которые помогли бы тому осознать, насколько сильно позже захочется рукой до неба достать ради другого. Вот у Хосока к самому Юнги, Чон точно уверен, всё точно так же. Он ведь когда его впервые увидел, то сердечный удар пропустил, а Мин даже ещё рта раскрыть не успел. 

А отец ему: «Подростковая блажь», словами такими вытирая об его чувства ноги. 

А отец ему: «Ты должен будешь жениться», своими решениями ставя крест на простом тихом счастье двух обычных людей, которые никогда никому не мешали его выражением. 

А отец ему...

— Хорошо, не подростковая блажь. Но это всё ещё ничего не меняет, потому что ты не был рождён в семье наркоманки, не сбежал в шестнадцать из Тэгу в Сеул, не перевёз сюда бабушку и не влюбился в парня из богатой семьи с огромнейшим бизнесом. В парня, у которого есть обязательства, хочет он того или нет. Можешь звать это долгом, Хосок. 

...разбивает сердце в мелкие щепки. Или, наверное, это будет слишком мягким сравнением, потому что в момент, когда он слышит эти слова, Хосок ошарашен и какое-то время просто стоит, даже не двигаясь, а голова у него пустая-пустая, будто мыслей в ней и вовсе никогда не было ранее, а каждая отметина на смуглой коже под чёрной толстовкой начинает болезненно ныть. Потому что у отца на лице равнодушие. Потому что у отца на лице огнём горит фраза «Я знаю, как тебе лучше», а Хосок в свои двадцать два и сам считает себя способным на то, чтобы точно знать, как ему лучше. И, самое главное, с кем. 

А Ли Сонян оказывается прекраснейшей девушкой с острым взглядом умнейших, чёрт возьми, глаз. По ней сразу видно: и сама замуж не очень-то хочет, но манекеном застыла с тем самым лицом, которое будто из воска отлито, и Хосок вдруг понимает — а ведь у него в их первую встречу точно такое же. Значит ли это, что у неё тоже есть тот, ради кого до неба хочет коснуться рукой? Он не знает. Не знает, когда наблюдает за тем, как у Юнги — его мальчика — тем вечером лицо костенеет и выражение скорби его разбивает глубокой уродливой трещиной, не знает, когда он его к себе притягивает так порывисто, сильно, что не может сдержать даже рыдания, что из груди неожиданно рвётся. И только и может, что шептать негромко: 

— Я люблю тебя. 

А ещё:

— Я придумаю что-нибудь. 

И сразу за ним: 

— Я пока не могу отказаться из-за ряда документальных доверенностей, не могу весь бизнес подставить, потому что она дочь нефтяного магната, но ты же понимаешь, что она — это не ты? Только ты в моём сердце, ты знаешь же, да? 

И чувствует: не помогает. Мин в его объятиях плачет и сыпется, сыпется, сыпется, на глазах умирает, а Хосок в этот момент так отчаянно проклинает красавицу, на которой ему уже совсем скоро пора будет жениться, что от ненависти сводит нутро. А потом понимает: она не виновата, что родилась. Не виновата, что заперта в той же клетке из золота. Не виновата, что ещё даже вуз не окончила, как и он сам, чтобы иметь независимость от кошелька своих же родителей. И не виновата, что судьба их лбами столкнула. Она лишь такая же жертва, как и он сам, у неё на лице же написано «Я не хочу», но она эмоции в себе на ключ запирает, а замок в море выбрасывает, потому что есть «Я не хочу», а есть «Я должна, всё равно же заставят, не мне жизнь сломают, так тому, кого я люблю».

Той.

Это то, в чём она ему признаётся в первую брачную ночь, сидя прям на полу ещё в роскошном свадебном платье, рыдая от боли, о макияже не думая. Не тому, а именно той, потому что та, ради кого Сонян может допрыгнуть до неба, носит имя Хван Мина, и это её одногруппница. Четыре разбитых судьбы. Четыре несчастья, и ради чего? Ради денег. Славы и лжи, которой будет отныне пропитана жизнь. 

— Я не лягу в постель с тобой, Хосок, извини. 

— Я и сам не смог бы с тобой переспать. Не по любви не могу, а уже давно влюблён, Сонян. Навсегда, — это то, что он со вздохом ей говорит, оглаживая по чёрным волосам шелковистым. Утешает. Ему бы помог кто, а он других пытается вытащить — как и всегда. Тэхён ему уже говорил, что он чрезмерно самоотвержен, и не раз. На самом деле, ему об этом все говорили, да только сейчас Хосок действительно понимает весь смысл брошенных ему друзьями ранее слов. 

— Она, наверное, очень красивая, — это Сонян ему говорит, всхлипнув и улыбаясь сквозь слёзы. Тушь поплыла, тени, подводка, но она всё равно ведь прекрасна, как ни крути, но не настолько, чтобы Хосок проникся к ней чем-то, что сильнее дружеских чувств. 

— Он. 

— Что? 

— Я состою в отношениях с парнем, — он не говорит «состоял», несмотря на то, что помнит отцовский наказ: Юнги помогут с работой, жильём и содержанием бабушки только при том условии, если Хосок разорвёт их отношения. Душой-то он навсегда с одним человеком. Так и умрёт, почему-то уверен, страдая от безысходности в золотой клетке без шанса на то, чтобы быть когда-то счастливым. — И из сердца он у меня уже не уйдёт. 

— Год, — это то, что говорит вдруг жена, финально шмыгая носом и наконец загораясь праведным гневом. С криком фату срывает с волос, бросает подаренный кем-то роскошный букет, с которым сидела, будто бы памятник счастью во браке, до этого, и, злясь, с неожиданной силой срывает с себя белое платье — бисер, пуговицы, всё падает на пол, стучит и сыпется, как когда-то осыпались чувства Хосока и все стремления опекать одного. — Я даю им, мать вашу, год, — чертыхнувшись, Сонян остаётся только в чулках и роскошном нижнем белье, ни черта не стесняясь. — А потом мы с тобой что-то придумаем. Увидим их. Объясним. Через год отцы ослабят слежку за нами, если мы будем хорошо играть каждый день, Хосок, так что давай, не смей киснуть. 

— Мне кажется, ни один человек не согласится на... — и он неловко машет рукой. — На тайны. 

— Гомосексуальные связи в этой стране в принципе тайны, — рявкает девушка, переступая то, что когда-то было нарядом торжественным, и чертыхается. — И я верю, что они нас поймут. Когда там на тебя перепишут весь бизнес? 

— Пять лет, — сухо отвечает Хосок. 

— Живём! Пять лет в дерьме, зато потом, дай бог, в золоте.

И с этими словами, тряхнув копной чёрных волос, уходит в душ — возвращать красоту. 

***

— Что ты пронёс Тэхёну про одержимость? 

Хосок знает, что Чонгук не жалует его так, как, допустим, Намджуна с Сокджином, ещё с самого начала знакомства — причина всегда была предельно ясна, и его хён безбожно солжёт, если скажет, что никогда не лелеял втайне мечту когда-нибудь тому доказать, что всё... не так, как тому могло вот подуматься. Но мелкий, он не дурак, поэтому в возрасте хосоковых двадцати трёх оказывается на пороге роскошной квартиры, не смущаясь Сонян. Та и не лезет — никогда не стремилась прикасаться к делам своего фиктивного мужа, а потому, плечами пожав, только уходит на второй этаж помещения, оставляя Хосока наедине с тэхёновым персональным драконом. О, да, Чонгука можно назвать тем самым парнем, который не принц ни черта — не из дебильных романтиков, которые стремятся спасти принцессу из башни, к таким идиотам Хосок причисляет себя, а мелкий в свои девятнадцать куда умнее, чем его хён в возрасте двадцати трёх, — но за ту же принцессу вскроет глотки любому. Будет стеречь свои замки, а если кто посягнёт — сожжёт заживо яростью. Такой вот в нём парадокс: если дело касается каких-то важных вещей, Чонгук будет долго раскачиваться, взвешивая каждое действие, будь то поездка в соседний город на море или покупка порошка в магазине, но если в ход пускается то, что зовётся эмоциями, то он будет первым, кто дров наломает. Совсем, как рискует сейчас, но Чон, тот, что старший, дурак только в ряде вещей и в собственных чувствах, но не в чужих — Чонгук больше не выглядит огромнейшим ящером, лишённым покоя: напротив, его будто бы, наконец, приструнили в самом прекрасном из смыслов. 

— Хуйню, — честно произносит Хосок, кивая младшему внутрь квартиры — не стоять же им двоим на пороге. — И поздравляю вас с тем, что сошлись. 

— Как понял? — и Чонгук слегка щурится. — Он тебе говорил? 

— Нет. Мы не общаемся, — это та самая дурь, которую Хосок допустил уже по собственной воле. Просто в какой-то момент Тэхёну, который к Юнги всегда был несколько ближе, стало стыдно смотреть прямо в глаза. Ким всегда был тем человеком, которого Хосок больше всего на свете хотел поддержать в его трагичной многолетней любви, но именно в тот момент, когда понадобилась помощь второму, он оттолкнул Тэхёна с его этой искренностью, не спросив его мнения — самостоятельно принял решение, что рядом с Юнги тому будет легче и проще, не нужно будет врать или же недоговаривать. 

Хосок не мог говорить Тэхёну, что у него к Юнги действительно всё. Кому угодно мог нести эту чушь, даже себе самому, но не Тэхёну, который бы обязательно его увидел насквозь, понял и принял, а потом бы попытался помочь там, где помощи неоткуда ждать совершенно, по сути. Да и бесполезна она — по крайней мере, пока. Хосок, он ведь дурак: покупал в магазине бэлэнсы, чтобы когда-нибудь ему подарить. Даже если выбросит. Даже если кинет коробкой в лицо. И у дома шатался чужого, как неприкаянный, в надежде, что они не столкнутся. 

Не кинул. Но зато столкнулся, и ему пришлось оборвать всё сознание — у Хосока душа кричала, он взглядом кричал Юнги своё: «Не верь мне! Не верь!», а в глазах человека, ради которого он всё ещё дышит, читался крах миллионов галактик за раз. 

А потом, бледный, качающийся, на пике отчаяния уже задумался сам: а может быть, это он сам был одержим? И столкнулся с Тэхёном. В огромнейшем городе, где живут миллионы людей, он столкнулся с двумя самыми больными для сердца людьми в течение часа, и это, возможно, его поломало. Возможно, Хосок рыдал, как ребёнок, у себя дома, прямо здесь, в кабинете, подальше от глаз жены, с которой не спит даже в одной постели — а о том, чтобы показать ей свои слёзы, даже речи не может идти. Они с Сонян почти не общаются, друг друга в дела не посвящают, да и незачем им: у каждого из них своя боль, своя тайна, свой режим ожидания — иногда вечерами напиваются вместе в гостиной, громко ругают отцов, а потом, вздыхая, идут каждый в свой угол. Раны зализывать. 

А теперь Чонгук на пороге. И он до ужаса зол, но одновременно и счастлив, словно заводскими установками встроено, а ярость, сейчас на его хёна направленная, как поломка. Как неисправность. 

— Тогда как понял? 

— По взгляду. Как человек, последний год живущий в аду, я хорошо вижу счастье других. И завидую, — это то, что Хосок говорит ему с мрачной усмешкой, стоит гостю только закрыть дверь за собой. 

У Чонгука вопросы. Настоящее множество — Хосок их отчётливо видит и сейчас, прямо сейчас, готов дать ему карт-бланш в виде ответов на каждый, чем и, увы, занимается, рассказывая мелкому правду от корки до корки, потому что Чон, тот, что младший, говорит злые: «На кой хрен ты к его дому припёрся?!» и «Ты хоть знаешь, в каком он состоянии?!». Слова бьют по лицу, хочется плакать, а ещё — в кои-то веки отвести, наконец-таки, душу, и объясниться. Что он и делает. 

— Так не бывает, — это то, что Чонгук ему говорит после того, как его хён, сидящий прямо на белом пушистом ковре, заканчивает свой долгий рассказ. 

— Но это случилось со мной. 

— Я не об этом, — и мелкий рассеяно откидывает со лба тёмную прядь, что из хвостика выбилась. — Ты, прости за французский, и на хуй сесть хочешь, и рыбку съесть. Я об этом. Так не бывает. Ты прекрасно осознаёшь, что так и будешь жить в аду. Или в тайне, или двумя жизнями, как хочешь, так и зови, пока твой отец не отдаст концы. Ты и денег хочешь, и любить того, кого твой отец тебе не разрешает любить, и разве тебе не кажется, что Юнги-хён такого не заслужил? Он же человек отличный, Хосок-хён, он счастья заслуживает. Сильный до ужаса. Я бы уже давно умом двинулся с таким отношением, а он всё ещё держится. 

— И что ты мне предлагаешь?! — срывается Чон-старший на крик. 

— Я предлагаю тебе сесть и подумать, чего ты действительно хочешь, — спокойно отвечает Чонгук. — Денег или сделать счастливым того человека, которому плевать на твой кошелёк. Всегда было плевать и всегда будет плевать, хён, и мы оба это знаем прекрасно. Ты просто струсил. Просто боишься выйти из своей зоны комфорта, показать отцу зубы и что-то решить, поэтому предлагаешь бегать и прятаться. Тебе не кажется, что Юнги-хён... достоин другого? — и, помолчав, качает головой с тихим вздохом: — Хотя бы правды. Для начала. Я так думаю, хён. Потому что ты избрал путь боли. Путь эгоиста. Путь труса. А это неправильно. Вас в отношениях ведь было двое, ты понимаешь? 

— Всё дело в том, что трудно жить в одной комнате с человеком, если твои чемоданы настолько лучше, чем его, если у тебя по-настоящему отличные чемоданы, а у него нет, — беззвучно цитирует Хосок «Над пропастью во ржи», глядя на Сеул за окном. 

— Да-да, я об этом. Только переиначь чемоданы на сердце. Сердце Юнги лучше твоего, хён, и ты сам это знаешь. Просто потому, что он никогда не боялся сказать тебе правду, — и спорить с ним невозможно: Хосок только лишь в очередной раз ощущает, что осыпается где-то там, внутри. Глубоко, старым опостылевшим пеплом, который смог слепиться в нечто тяжёлое и теперь царапает изнутри рёбра своей неописуемой тяжестью. Юнги не заслужил. Он всегда был честен предельно, отдавался чувству без какого-либо остатка, а потом... а потом просто немного разбился, сломался, а, зная его, ещё и Тэхёна поддерживал всё это время. Но теперь Тэхён наверняка счастлив с тем, кто сейчас сидит напротив Хосока, а Мин один остался на небо смотреть, до которого больше нет смысла тянуться рукой. 

Ничего больше нет. И Хосока рядом с ним — тоже. 

— Он примет тебя назад, — неожиданно мягко говорит ему тот Чон, что младший, но не без вздоха. — Он тебя любит. Все мы тебя любим, Хосок, и поддержим всегда. Ты только не трусь, хорошо? Мы все обязательно справимся. 

— Я на отца работаю, мелкий. 

— Найдёшь другую работу. 

— Я из универа только что выпустился.

— Тем более, — и, протянув руку, он неожиданно оглаживает чужие чёрные волосы. И Хосок этот жест вдруг распознаёт где-то на уровне сокращения разбитой штуки под рёбрами. Той, что едва-едва телится, той, которая, по сути, ошмётками повисла на кости, но сейчас вдруг каждый пронзается той самой судорогой, которую он характеризует вдруг... внезапно целебной. 

Бросить всё. Поставить на кон. Но сначала — наверняка извиниться. Доказать, объясниться, показать, как сильно до сих пор любит, как он один важен, навсегда только он, и больше никто. Выбрать сторону, да. 

Хотя, по сути, что уж здесь выбирать. Он и сам когда-то давно сказал тому самому, что иногда и часа достаточно, чтобы распознать своего человека — и с той минуты в своём порыве души не усомнился ни единого раза. До сих пор ни о чём не жалеет. На самом деле, если и есть место тоскливому чувству, то только по одной лишь причине — что испугался. Сдался. И упустил. 

Или же?.. 

Ведь если бы упустил до конца, Чонгука бы здесь и не было. И на своего хёна, которого меньше всех любил по теперь ряду понятных причин, не смотрел бы с такой острой мукой в глазах. 

Хосок читает: «Я понимаю тебя».

Хосок читает: «Гораздо лучше, чем ты можешь подумать».

Хосок читает: «И я принимаю тебя. Любого тебя».

Хосок читает: «Дай себе шанс». 

И ночь не спит, не может и глаза сомкнуть. А утром бежит, изо всех сил бежит, наплевав на такси, оставив рабочий телефон заряжаться на тумбочке, несётся к метро, в котором так давно не был, и молится: лишь бы успеть. 

Сжигает мосты? 

Нет. 

Он выбирает ту сторону, которую выбрал чертовски давно — ещё в свой двадцать один. Как подбросил монетку, заранее понадеявшись, что она упадёт той стороной, ни в чём не уверенный — действительно ли он пойдёт по той самой дороге, а если пойдёт, то даст ли схватить. 

Утянуть. 

Впиться в губы губами, чтоб после — тем самым выкриком, который, по сути своей, вырывается хрипом: 

— Как ты посмел думать, что я тебя обманул? Как тебе вообще пришло в голову, что у меня когда-то хватит сил от тебя отказаться? 

***

Это глупо. 

Необдуманно. 

Может быть, незаконно, неправильно, иррационально и в противовес всем законам логики, здравого смысла и положению точек-вершин того треугольника, заложниками которого год назад они оказались. 

Это глупо. 

Необдуманно. 

Может быть, временно — и завтра, когда всё закончится, в груди будет дыра, которая заставит вновь выть, рассыпаться из-за своей всеобъемлющей пустоты, что будет снова сжирать изнутри. 

Но Юнги не может перестать целовать. Всё ещё всему вопреки он целует, цепляется пальцами, позволяет прижать себя к зеркалу в лифте, и трогаеттрогаеттрогает. У него сердце сейчас там, под рёбрами, заново, как по щелчку, и в голове мыслей — ноль, только выкриком хриплым, что прозвучал из любимого рта:

«Как ты посмел думать, что я тебя обманул? Как тебе вообще пришло в голову, что у меня когда-то хватит сил от тебя отказаться?»

Действительно: как? Как он мог подумать, что Хосок, его хён, его любовь, его боль, его смысл, тот человек, ради которого и под пулю лечь можно, от него отказался

Немыслимо. Глупо. 

— Стой, стой... стой, — хриплым выдохом в губы — таким, который со счастливым смешком вперемешку и с сильными пальцами прямо на талии тут, в тесноте коридора квартиры. Хосок улыбается — и отстраниться не может и сам. Шепчет ему глупое «стой», а руками вцепился так, что не отодрать ни за что, и губами тянетсятянетсятянется. — Стой, чёрт, я... 

Это глупо. Иррационально и по ощущениям, если честно, как тот первый вдох, когда раскрываются лёгкие: вершины треугольника неумолимо шатаются, а пальцы Юнги — в чужих волосах чёрного цвета, портят укладку, уже встревоженную быстрым бегом до этого, и стонами великомученика в губы чужие. Без пошлости. Просто те, которые несут в себе облегчение и привкус солёного. 

— Я хочу... рассказать... — а сам целует, оторваться не может, а Юнги в этих касаниях, объятиях плавит, и глупое сердце вот-вот остановится. — Объясниться хочу... 

— Поцелуй меня, — выдохом и выполнением просьбы — сразу после, — ещё, — хрипом и беспрекословным ему подчинением, — ещё. 

— Юнги-я, я... 

— Ты реален? — вдруг в тишину, нарушаемую лишь шумными выдохами. Мин отстраняется, смотрит прямо в глаза напротив своих — в них радужку топит зрачком, а тонкие губы, сейчас покрасневшие, вспухшие, в это мгновение мелко подрагивают. Юнги так любит всё это. Всё это. — Ты настоящий? 

— Да, — кивает Хосок, не моргая и не отводя даже взгляда, а потом берёт его руку мягко и бережно, и к грудной клетке прикладывает, заставляя почувствовать, как там, под ней, неистово бьётся. — Я здесь. Я настоящий. 

И в этот момент Мин крепко жмурится, наконец, ощущая: глотку рвёт жалким рыданием, плечи трясутся, и, боже, как же он плачет в момент, когда до конца понимает, кто стоит перед ним, кто целует и кто шепчет слова любви прямо на ухо — его от эмоций распирает в эту секунду так сильно, что просто спиной по стене туда, вниз, на ламинат, и расплакаться так отчаянно, как может только ребёнок, наверное. Потому что никто в жизни не заставлял его плакать — ни мать, ни оценки, ни одноклассники. А вот Чон Хосок смог — и столько по нему слёз было пролито, что сейчас они будто на автопилоте срываются сами, когда он их сцеловывает, чтобы шептать, как заведённый: 

— Я твой, слышишь? Я твой. Ради тебя до неба достану, ты помнишь? — и где-то в это мгновение Юнги открывает глаза и блеет в ответ, срываясь по связкам хриплыми звуками:

— Бывают такие запрещенные удары, особенно в любви и боксе — не то что вскрикнуть, вздохнуть потом не можешь.

Хосок задумывается — прячет улыбку в кончиках губ, и в ней столько нежности, что снова сложно дышать. Хотя кого Мин обманывает: рядом с Хосоком всегда сложно дышать, потому что тот всепоглощающ в самом лучшем смысле этого слова. 

— Это «Знакомая девчонка»? — мягко интересуется любовь всей его жизни. 

А Юнги только и может, что слабо кивнуть перед тем, как его сгребают в объятиях, зарываясь носом в светлые волосы. 

И после этого они просто плачут вдвоём. 

...— Ситуация действительно... выходит за рамки, — это то, что безжизненно говорит ему Мин после того, как Хосок, наконец, заставив себя оторваться от чужого (но такого любимого тела), изволит рассказать ему... всё. И в тот момент, когда он, слабо вздыхая, заканчивает свой рассказ о муках в год протяжённостью, Юнги ставит перед ним кружку чёрного чая — Чон знает, что не очень горячего, потому что уверен, что любовь всей его жизни помнит прекрасно о его предпочтениях. Ведь все тонкости всей натуры Юнги у него самого отпечатаны прямо на сердце. 

Не пьёт, но сейчас Хосок видит бутылки, и у него много вопросов. Много курит. Сэлинджер как остов мироздания и умение цитировать Холдена Колфилда даже во сне, чачжанмён и холодная кола, морепродукты, креветки — особенно. «Нью бэленс» чёрного цвета, третий скетчбук с эскизами для новых тату подходил к концу, когда Хосок исчез из его жизни, но все они хранятся в ящике стола, который стоит в небольшой спальне. А ещё, когда Юнги над чем-то задумывается или старается переварить информацию, он трёт заднюю сторону шеи ладонью. Вот совсем, как сейчас. 

— Да, выходит. Прости, что мне пришлось потрепать тебе нервы. 

— А что изменилось? — и, вскинув брови, смысл дышать смотрит ему прямо в глаза, и в чужих Хосок видит любовь, но вместе с тем — рассудительность. Юнги хорош в этом. Всегда был хорош в том, что касается обдумывания ситуаций с разных сторон, как и в том, что касается верных вопросов. — Почему ты здесь? — взгляд карих глаз стекленеет обидой. — Не боишься, что папа по заднице даст за то, что ослушался? 

— Ты же понимаешь... — Хосок коротко цыкает, потому что да, у Юнги есть все основания злиться. Он в праве дать ему прямо по роже и прогнать туда, вон — и из квартиры, и на одну из точек разностороннего треугольника — ту самую, которая от вершины располагается дальше всего. От той вершины, где он застыл сам: уставший, измученный, но до ужаса сильный. 

У Юнги, сильного и стойкого мальчика, есть всё право на то, чтобы прогнать Хосока, слабого и ужасно безвольного, и закрыть за ним дверь навсегда. Но он не делает этого: только, вздохнув, садится рядом, подталкивая в его сторону кружку, и смотрит с плохо скрываемой нежностью: 

— Да, я понимаю. Это только в сказках и любовных романах главные герои бросают всё, чтобы обрести счастье с любимым. Да, в шалаше, но он актуален на книжных страницах. В жизни всё решают деньги и семейные связи... 

— Я разведусь с ней, — вдруг произносит Хосок, обрывая поток здравомыслия того, кого любит. — Даже если отцу это не понравится, я... я разведусь с ней. У меня есть образование, я смогу найти достойную работу. В конце концов, брендовые шмотки — это не главное в жизни, и без кофе из «Старбакс» я проживу. Куплю кофе-машину, в конце концов. Бабки решают, но... 

— А если ты меня разлюбишь? — подняв голову, задаёт Мин новый вопрос, и Хосок от возмущения дар речи теряет: говорит его смысл сейчас так прямо и откровенно, говорит о нём, Чон Хосоке, а о себе — ни хрена. В том смысле, что он реально уверен, что сам не разлюбит, а вот его... — И всё потеряешь. Не пори сгоряча. 

— Я думал об этом всю ночь.

— Одной ночи мало. 

— Если упрощать, то почти год я сходил с ума без тебя. Я наблюдался в клинике, Юнги-я, — спокойно признаётся Хосок. — И не у психолога, как Тэхён, а у психотерапевта и психиатра. Они решили, что я состою в созависимых отношениях, но... 

— Не подумали, что мы не в отношениях, а те, что были, были взаимно созависимыми, — кривит губы Мин. 

— В моей голове мы не расставались, — эгоистично и тупо. Хосок не должен был говорить подобных вещей, потому что пока он страдал весь этот год, Юнги мог пытаться делать шаги дальше. 

Ведь ему и невдомёк, что в этот сложный период Юнги сидел со своим близким другом и молча задавал один только вопрос: как долго они будут думать, что друг друга спасают, когда сами идут ко дну, как два блядских Титаника, и друг друга тащат для скорости. Ответа не получал, разумеется: Тэхён много лет по уши в своего лучшего друга, которого старательно пытался заменить кем-то другим, а Мин — не много, но тоже в годах измеряется — по уши в одну из таких вот замен, для которой всё это никогда не было чем-то серьёзным. Это то, как он думал. Хосоку об этом знать даже не стоит, потому что сейчас, сидя здесь и всё без утайки рассказывая, он, сам даже не ведая, сокращает длину от точки А к точке В, их треугольник меняя. И превращая его снова в отрезок. 

— В моей тоже, — слышит ответ. — Я... — и рассеянным взглядом — на пустые бутылки в углу. — Не мог смириться с тем, что ты меня бросил. Я понимал, почему ты это сделал, но не думал, что ты меня... оттолкнёшь, понимаешь? Не думал, я... 

И, сгребая его в охапку за дрожащие плечи, Хосок носом зарывается в чужие светлые волосы, чтоб повторить. 

Упрямо и твёрдо: 

— Я разведусь. 

***

— Сынок, привет... 

Твою мать-то, а. 

— Тебе не надоело? — то, что он ей говорит вместо приветствия, прижимая телефон к уху и даже не открыв пока глаз: плечо приятно греет теплом чужого тела, которое под ним вчера, принимая телом толчки, выстанывало такие горячие вещи, что мозг отключался. Но то ночью было, увы, сейчас всё, что вырывает из сладкой неги глубокого сна — лишь голос нелюбимой матери, которая вновь нашла с ним способ связаться. 

— Юнги-я, мне не на...

И он сбрасывает, кидая номер в чёрный список. Опять. 

— Может, их с моим отцом познакомить? — интересуется Хосок в свои двадцать пять, негромко хмыкая и нежно прикусывая плечо того, кого любит. И с кем живёт. Того, кто из его горла вырывает самые неприличные стоны, того, кто так любит брать его в любой точке небольшой уютной квартиры, в которой нет роскоши, но есть место гармонии и уверенности в завтрашнем дне. Потому что Хосоку нет смысла Юнги не верить. Потому что Юнги — отныне и, Чон уверен, что навсегда — нет смысла сомневаться в Хосоке. — Он последние пару месяцев тоже очень настойчив. 

— Не так давно орал, что вычеркнет тебя из завещания и уволил с работы, когда ты развёлся с Сонян, — напоминает Юнги. Бывшая жена любви всей его жизни оказалась совершенно чудесной, познакомила их двоих со своей девушкой и они довольно часто ходят на двойные свидания. Но не чаще, чем с Тэхёном и с мелким — тем самым, который всегда злобно скалится, напоминая, кто именно дал Хосоку пинок под зад и заставил что-то менять. Спасибо ему, на самом-то деле. — Думаешь, передумал ненавидеть меня и всё, что со мной связано? — и ухмыляется.

Юнги двадцать четыре, и сейчас, лёжа рядом с тем, кого до безумия любит, ловит за хвост осознание: уже через неделю снова начинается учебный год, а он уже второкурсник; за плечами — поездка в Осаку с тем, с кем долго-долго планировал, а там, впереди, перспективы. Они не громогласны, не сулят ему мировую известность, но в них есть уверенность в завтрашнем дне, а ещё — в том, кто сейчас лежит рядом, улыбаясь ему в изгиб шеи. 

— Мой отец не ненавидит тебя, Юнги-я, — и, подняв лицо, Хосок оставляет на чужих губах влажный, но целомудренный чмок. — И, судя по его настойчивости, меня теперь тоже не ненавидит. Удивительно, всего-то полтора года потребовалось на то, чтобы пройти пять стадий принятия неизбежного. 

— Когда-нибудь и моя мать их пройдёт, — со вздохом.

— Надеюсь. Но, если уж речь о моём отце, то он приглашал нас на ужин сегодня вечером. Что думаешь? 

— Будет здорово, если он придёт к нам в гости и своими глазами увидит, что у нас всё серьёзно, — мягко предлагает Юнги. Потому что не глупый и знает, что Хосоку важно, чтобы Чон Ходжун его всё-таки... принял. И его выбор принял тоже. А Юнги всё, что важно для любимого ему человека, по умолчанию не менее ценно. 

А сейчас у хёна глаза зажигаются. И улыбка до ушей — невозможно красивая. Как и весь Хосок красив в принципе.

— Правда? Он предлагал такой вариант, сказал, что хочет познакомиться ближе с тобой, но я ответил, что не уверен, будет ли это пока что уместно.

— Конечно. Только пить много не будем, у Сокджина же завтра свадьба. Идёт? 

— Позовёшь бабушку? 

— Это будет чудесной идеей, Хосок-и, — всё должно быть в порядке. Отец Хосока действительно сильно вспылил, но то в прошлом, и Мин не смеет осуждать любовь всей своей жизни за то, что тот хочет наладить отношения со своей же семьёй. 

И официально впустить туда одного Мин Юнги.

— Я тоже так думаю, — оставляя на его лбу поцелуй, говорит ему Мин. 

И, знаете.

Один писатель выразил весьма честную мысль по поводу их ситуации. Звучит она хлёстко, как и все его мысли, но зато честно и максимально подходяще в момент. 

— Лет им было под семьдесят, а то и больше. И все-таки они получали удовольствие от жизни, хоть одной ногой и стояли в могиле, — шепчет Юнги, перебирая чужие тёмные волосы. 

А Хосок опять улыбается.

— Это определённо отныне про нас. Навсегда про нас, Юнги-я. Больше никаких треугольников.

Аватар пользователяIrinagansjoy
Irinagansjoy 10.12.22, 10:09 • 556 зн.

В одном из коментариев прочла, что "переезд на фанфикус - хороший повод заново перечитать работы". Это точно! Согласна полностью. Ваши работы могу перечитывать постоянно! Они меня лечат? Незнаю🤷‍♀️ Как бы высокопарно это не звучало, но, когда мне плохо, грустно или наоборот хорошо, я рандомно выбираю одну из ваших работ (которые неоднократно мн...