Любовь — это чуточку безумие.
Нихуя не чуточку и совсем это не любовь.
Куроо открывает глаза, когда солнце за окном только решило почтить людей своим светом. Короче, самое начало рассвета. От чего именно проснулся понять долго не мог, водил руками по лицу, вытягивал ноги, хрустел коленями.
Нет, нихера не выспался.
А потом вроде как уши разложило и на кухне показался силуэт, стук ножа о разделочную доску и приторный запах клубники с какого-то, скорее всего, рынка, до которого Куроо бы в жизни не добрался — то ли далеко, то ли этот рынок не такой простой, чтобы там лишь клубника продавалась, скорее, наоборот, ягоды там редкость. А как редкость, так и едкость, которую есть по чëтким указаниям никому не советовали, да только цена была единственно некусачей.
На кровать полетела тарелка с этой самой клубникой, раскидывая несколько кусочков по простыни. Силуэт приблизился, улыбнулся как-то по-детски ненаигранно и проконстатировал:
— Не меняешься, Тетсуро.
— Знаю. — Есть не хотелось, но он всë равно поднимает два из аккуратно нарезанных напополам кусочков, один отправляет с простыни обратно в тарелку, второй — в рот.
— Холодно тут.
— Знаю.
Силуэт молчит в ответ, сверлит взглядом сверху, откидывает с ног отельные белые тапочки (с собой что ли привëз, чудик?) и забирается чуть ли не под бок, пряча ноги в узких джинсах под одеяло и сплетая их с ногами Куроо.
— Ты тоже не меняешься.
Дайшо хмыкает, устраивает голову на плече брюнета и начинает — на грани слышимости — рассказывать. Что-то про клубы, коктейли, которым его научили и которое он, гениальный бармен, придумал сам. Куроо тихо смеëтся, говорит, что никогда бы не выпил ту блевотину, которую Сугуру там сам себе изобрëл и получает острый тычок локтем под рëбра.
Потом идут какие-то причитания, что если тот так и будет просто приносить яблоки всем, кому не лень, — «Да я никому яблоки так-то не ношу, это так, тебе просто повезло», — а не есть сам, то станет примером для безусловного подражания некоторым недалëким личностям. Дайшо пожимает плечами, не видит в этом ничего плохого, расстраивается, что его снова в чëм-то обвиняют — действительно, все обвинения по поводу зависимости прошли вот как два года, а другие натянутые из ниоткуда и никогда, но правдивые; сам Сугуру из вечного потока каких-то наркотических страстей вылезать не собирался, да и устроился там отлично, очень даже приоритетно, в отличие от Куроо.
Вот только Куроо своего положения нищебродского не признает. Он видит, Дайшо видит, да все видят, что социальное дно пробито у обоих. Только первому страшно, а второму… И второму страшно. Но оба будут делать вид, что всë, как надо и вообще им плевать.
— Я тебя ненавижу, но трахаешься ты конечно ничего так.
— Ты даже это делаешь хуёво, уёбок. — Дайшо показывает язык, а Куроо пользуется возможностью. Укусить. Поцеловать. Благое дело, знаете ли.
— Это чё за херня?
— Кофе.
— Нахера?
— По доброте душевной.
— Нет у тебя души.
А кофе он всё равно взял. И пил его очень долго, растягивал минуты, щурился, откровенно пялился на голого Куроо на кровати, которому, ну, вообще-то, абсолютно поебать.
И хочется ебать. Ебать. Ебать.
Куроо нравится это ощущение собственничества, проскальзывающее к нему на день-другой-неделю, пока Дайшо отшивается у него дома. Он прекрасно знает, почему тот здесь, что у него снова какие-то проблемы, о которых он не скажет, что денег нет, что с работы грозятся уволить.
А у Куроо спокойно.
У Куроо тëплое одеяло, спасающее от неработающих батарей и уличного холода, дешëвая еда и случайно принесëнный любимый кофе. Специально для Сугуру. Только для него. Потому что только он пьëт латте, бессовестно уверяя, что это эспрессо корто, от которого у него, между прочим, челюсть сводит. И который просто обожает Куроо.
А ещë у Куроо руки обвиваются вокруг талии и делится одна сигарета на двоих.
И вообще здесь всë размеренно и умиротворëнно, что если бы у Куроо было бы всë-таки законченное высшее образование, да достойная работа, то… То ничего бы не поменялось за исключением некоторых деталей, да и может в квартире было чище, не считая бумаг-документов и степлеровских скоб, разбросанных по полу заместо полиэтиленовых пакетов, бутылок и старых рваных пачек сигарет.
— Знаешь, говорят, что глаза — отражение души. Так вот, твоих глаз я не вижу.
И у кого тут теперь души нет?
Урыл? Нет.
А ещë Дайшо кривится постоянно и делает вид, что ему неприятно, что ему не нравится, и вообще: «Вытащи эту хуйню». Что он ненавидит обниматься, а от поцелуев ему хочется блевать. Что приготовленные Куроо бутерброды по утрам — худшая еда в его жизни.
И что он весь такой колючий и токсичный. Что на него нужна табличка <i>«Осторожно»</i>. Что он та ещë дрянь.
А Куроо потом допишет перманентным маркером на этой самой табличке:
<i>«Осторожно. Спектакль окончен. Он так любил врать, что, кажется, разучился это делать.»</i>
Потому что Куроо будто насквозь видит. Потому что Дайшо это знает. Потому что человек, который собирается плеваться ядом не будет целовать в щëки по утрам и желать скорейшей смерти, надеясь, что тот всë-таки вернëтся — невредимый.
И не будет, по итогу сдавшись, стонать чужое имя, давать положить голову на свои колени, осторожно перебирать прядки запутавшихся волос, засыпая прямо в таком положении, чтобы ноги завтра ныли целый день.
Потому что в два часа ночи Дайшо оставит на холодильнике записку: <i>«Потом верну»</i> и уйдëт в куртке Куроо. На день, на два, на неделю, месяц или год. А может он вообще больше никогда не вернëтся. Или потеряет Куроо и просто не будет знать, где он, чтобы найти. Или сам потеряется.
А у Куроо его номера никогда не было. Не просил. Не давал. Не надо было. Но телефон на тумбочке, Дайшо в душе, а в жизни всякая хреновина происходит.
Поэтому в пять утра Сугуру достанет побитый жизнью телефон из кармана:
<i>— Ты забыл поесть, уëба.
— И перестань уже представляться моим именем в кофейнях.</i>
Поэтому однажды Куроо наконец получит ответ:
<i>— Я приеду сегодня.</i>