иди ко мне, солнце

Своим робким появлением стук тяжелых капель о деревянные половицы веранды приносил Сугуру необъяснимое спокойствие. Любые заботы в его доверху забитой мыслями голове уходили, подобно вскипевшей волне, разбившейся о пляж. Он обращался в слух: внимал каждому свисту ветра за окном, каждому шороху воды на крыше, тихим шагам за дверью. Потом замок тихонько щелкал, и в вечерние сумерки комнаты прокрадывалось Солнце. Оно непривычно незаметно, бесшумной поступью, приближалось к Гето, в своем медитативном умиротворении прикрывшему глаза. Создавшему вид, словно он совсем не ждал его появления.

      Солнце ласково обдавало Сугуру своим теплом, которого для него единственного у того — хоть отбавляй; длинными руками-лучами обнимало, погружало в свой мягкий-мягкий свет. Белым шумом дыхания, легкого, сладкого, убаюкивало растревоженную душу. Солнце продирало себе путь по замерзшей коже, щекочущими касаниями вилось от уха по худой шее, оглаживало острые лопатки и нежило размах плеч, следовало за ними с теплыми поцелуями, топившими иней, тонкой коркой разросшийся по алебастру щек и запястий. Оно раздвигало закостеневшие пальцы и с отчаянным трепетом вжималось мягкими подушечками в сухую огрубевшую кожу на костяшках. Солнце оказывалось везде: в складках одежды, в перепутанных ониксовых волосах, рассыпавшихся по темному хлопку наволочки или выпавших из небрежного хвоста. На каждой линии широких ладоней. На каждом белеющем рубце шрамов. Тихим шорохом оно заполняло черепную коробку, выбрасывая оттуда все остальное, ненужное, неважное.


      Сатору. Он приходил к Сугуру всякий раз, стоило небосводу застлаться пухлыми дождевыми тучами, придавившими город к земле. С первым шумом капель на веранде. С первым свистом ветра за окном. С первым журчанием воды на крыше. Первые шаги в оглушительной тишине коридора — тоже его.


      Сатору пах, как Солнце: немного — жженной травой, немного — нагретой льняной тканью, еще чуть-чуть — теплой кожей, и совсем капельку — свежестью озона. Его аромат забивался в ноздри и пропитывал постельное белье в мрачной и стылой комнате Сугуру. Он оседал тонким слоем на забитых книгами полках, стекал крупными каплями по оконному стеклу, заменял собой кислород воздуха и кружил голову.

Сатору и сам по себе был, как Солнце: теплый, лучистый, игривый и яркий. Недосягаемый. Далекий и близкий-близкий. Нежный и обжигающий. Его глаза, две необъятных морских пучины, два сверкающих в лучах света агатовых жеода — тянули все глубже и глубже к морскому дну, переливались мириадой кристаллов, от ультрамариновой синевы до небесно-лазурного искрения арктических льдов. В них играли солнечные зайчики, гонялись друг за другом по прозрачным прожилкам на радужке, лишая возможности оторваться.


И Сугуру не отрывался. Он тонул, тонул, тонул в этой многогранности чужих глаз, в их чарующей глубине, смиренно и уверенно погружался все дальше и дальше, не замечая, что и собственные — кобальтокальцитовым зажигались в ответ на солнечные переливы.


Сатору дождь не любил.


Сугуру с нетерпением ждал собирающегося ливня, лишь бы вновь ухватиться за возможность прикоснуться к Солнцу.


И Сатору, словно дежурный на посту, уступив место темени грозы, являлся на заслуженную передышку. В небольшую комнатушку, где всегда царила прохлада и стоял тихий гул уличного шума, потому что форточка никогда не закрывалась; где раньше всего появлялся запах дождя — мокрый, тяжелый и пыльный, а вместе с ним — запах жженной травы, нагретой льняной ткани, теплой кожи и озоновой свежести, с легкостью все остальное перебивавший.

И в эти первые минуты возвращения глаза его не переливались морскими волнами. Они сияли пугающей прозрачностью халцедона, морозной и уставшей. Сатору, раздавший свое тепло, теперь и сам в этом тепле нуждался. Он льнул к Сугуру, робкими движениями заполнял пространство вокруг, перемешивался своими атомами с его — настолько стремился оказаться ближе. Прятал стыдливо взгляд и ни слова не говорил, только обнимал крепче, прижимался теснее, и пьянил-пьянил-пьянил своим присутствием. Впитывал, словно губка, каждую частичку заботы, которую Гето мог ему дать, когда за окном бушевала стихия.


А Сугуру ведь и не нужно больше ничего, чтобы чувствовать спокойствие.


Ему каждый раз хотелось столько всего Сатору сказать. Слова всё пузырились в горле, готовые вот-вот обратиться в звуки и полутона. Ему хотелось рассказать, как приятной тяжестью наливались мышцы, когда он чувствовал его породнившееся тепло кожей; как легкие расправлялись, когда ощущали воздушную сладость его дыхания; как сердце, успокоившись, начинало мерно отбивать неспешный ритм колыбельной под ребрами, резонируя с ответными ударами в грудной клетке напротив. Прижавшись к прохладному уху, поведать шепотом секрет — о том, как кололо губы от желания проследить ими нити голубых вен, от нужды ощутить под ними трепетную нежность тыльной стороны ладоней и чувствительных кончиков пальцев. Под волну мурашек — прошелестеть в лохматый серебристый затылок о том, как горели руки от нужды обхватить худое тело и, подобно морской воде, обточить угловатые плечи и коленки нежностью и лаской. Признаться, не тая взгляда — как же хотелось почувствовать собственным языком карамельную сладость конфет, фантики от которых шуршат по карманам, и остроту белоснежных клыков, игриво кусающих нижнюю губу, когда солнце в лазурных глазах сияло.

Сугуру хотелось бесконечно тараторить «люблюлюблюлюблю» в малиновые губы, растянутые озорной улыбкой, цепляясь мелкими шелушинками, и сцеловывать звонкий смех, так и рвущийся из гортани. Хотелось держать длинные пальцы в своих и считать пульс на тонком, но сильном запястье. Хотелось бесконечно говорить о том, как Сатору прекрасен весь, с головы до пят, с белого ежика волос до трогательных костлявых щиколоток. Хотелось из раза в раз признаваться, что любой Сатору для него — любимый: и сияющий ярче любых звезд, и подернутый сумраком непогоды; что не нужно ему было стесняться своей слабости, потому что для Сугуру он все равно самый-самый.


Самый любимый. Самый красивый. Самый родной и самый невероятный.


И из раза в раз любые слова лопались, словно мыльный радужный пузырь, стоило Сатору вырасти тоскливой тенью на проходе в комнату. В эти трепетные мгновения не было места словам в этой комнате — всю ее занимали взгляды и легкие, ненавязчивые прикосновения, запах Сатору и его тепло, бесконечное и безграничное. Сугуру не мог и звука из себя выдавить — лишь поддавался беспрекословно немым просьбам быть рядом, но чувствовал:


Сатору тоже, как и он сам, молчал слишком громко. Оглушительно громко.


Сатору дождь не любил.


Сатору дождь практически ненавидел.


Сугуру дождь полюбил, потому что только в эти секунды, минуты, часы тишина вокруг них говорила больше, чем любые слова.


И пускай Сатору мог упорхнуть из уюта объятий, когда небесная голубизна просачивалась сквозь серые клочья туч, Сугуру знал — впереди их ждал целый сезон дождей. И тогда Сатору обязательно вновь окажется рядом, родной и любимый. И тогда Сугуру обязательно вдохнет запах своего личного солнца поглубже, чтобы выдать с дрожащим выдохом каждую свою сокровенную тайну, каждый тщательно хранимый секрет, каждую мечту, что он лелеял, потому что это было тем, чего Сатору заслуживал —


знать, что кто-то любил его безусловно, безвозмездно и целиком; таким, какой он есть — сильный при свете Солнца, но ранимый и беззащитный, когда за окном поливало, как из ведра. Для Сугуру такое его откровение и безоговорочное доверие — величайшая в жизни ценность, драгоценнейший подарок судьбы.


И он ни на что на всем белом свете это не променял бы.