Глава 1

Над широкой деревянной дверью висит старый плакат со страшными выцветшими буквами, такой старый, что можно было бы подумать, что он был тут еще до того, как здание бывшей детской больницы переделали в среднюю школу.


«В столовой думай о еде»


И действительно, в столовой все думали о еде. И не важно, что ежедневный рацион был одинаков для каждого, с редкими исключениями. На завтрак — черный хлеб и премерзкий чай, если повезет — кусочек сахара не десерт. На обед, как всегда, рис или гречка, с жидкой скупой приправой, и таблетка «витаминов» — обязательная добавка. Ужин школа не предусматривала.


Все учащиеся сидели молча за тремя длинными столами, гулко стуча ложками и вилками о тарелки, каждый подобный каждому. Все были одеты в одинаковые синие комбинезоны на молнии, в одинаковые черные берцы, и даже подстрижены все, и девочки, и мальчики, были идентично под машинку. Никаких различий.


«В единстве наше величие», так их учили на уроках истории государства.


Мимо столов, с минутной точностью, ходили угрожающе настроенные мужчины, постоянные надзиратели учащихся, члены «комитета здорового питания и отдыха».


Где-то в центре левого стола послышался звон вилки, с цокотом упавшей на побитую серую плитку, и можно было увидеть щуплого еврея, что наклонился за ней, и отзывчивого одноклассника, который наклонился вместе с ним, неприятно громко скрипнув стулом. Вскоре столовая погрузилась в привычную тишину, запахи пресной пищи и серость.


За десять минут до конца обеденного перерыва каждый учащийся уже следовал в свой класс, нога в ногу за одноклассниками. Их стройные марширующие пары выпукло отражались в черных глазках назойливых камер, повсеместно закрепленных на облезлых стенах и бетонных потолках школы.


«На уроках думай об учебе», твердил свежий плакат над бритой головой учителя с искривленным от ранения лицом и не менее кривой осанкой. Наверное, в него однажды попали дробью.


Учащиеся предпочитали смотреть на черные буквы и избегать раскосых глаз преподавателя, которые противоестественно и асинхронно смотрели на страницу учебника. Вскоре учитель, запыхиваясь, встал со всего места и гордо вскинул голову.


Зазвучало радио.


Любое занятие начиналось с минуты благоверности своему царю и государству, на которой учащиеся, со страстно вздернутыми подбородками, с горящими от преданности глазами, хлопали себя четыре раза по левому плечу и с восторгом повторяли «песнь единства, святой гимн».


— И будь ты проклят — звучало в голове у одного из них — и страна твоя.


— О, великая страна наша, наше святое единство и государь наш, отец наш, солнце наше! — звучало в головах и в голосах у всех его окружающих.


Но внешне они и он никак не отличались. И еще один, что стоял неподвижно за последней партой, и старательно смотрел на свои ботинки. Никак не отличались, никак не выдавали себя в настырных черных глазах.


Минута восхваления кончилась. Начался урок.


— На уроках думай об учебе, — думал тот, кто думал тайно от всех — и только.


Он смотрел в окно, хотя смотреть было не на что. Грязное от смога небо, бетонные и кирпичные дома, школьный двор с мерзкими ровными клумбами и потрескавшимся тротуаром.


— Об учебе, — усмехался он, вспоминая паучьи пальцы одноклассника, ласкающие его тело — об учебе.


«Ваучер на любовь положен учащимся каждую пятницу» — информировал плакат над окошком медицинского кабинета.


«Ваучер — это не любовь, Мельс», сказал ему еврей, с неприличной честностью заглядывая в глаза своими черными омутами.


«А что тогда любовь?», спросил он, подаваясь вперед, расстегивая молнию чужого комбинезона.


«Поэзия», хитро ответил еврей, заставив Мельса невольно вздрогнуть.


Поэзия была запрещена. Любая литература, что не во славу государства, войны и царя, запрещена. Если кто-то хранил подобные книги или знания, то он совершал, по сути, страшное преступление!


«АнГосЛит»


За подобный проступок перед законом и святостью единомыслия человека забирали партийные представители и всё… да и разве был такой человек? Существовал ли?


Существовали ли родители еврея? Год назад или два года назад — да, существовали, и одновременно нет. Скорее всего, его родителей разобрали, ведь они были молоды и здоровы. Они, как и все, работали на фабрике. Или на заводе? Мельс не знал.


«Поэзия», повторил он тогда шепотом, пугаясь собственной храбрости и заглянул в глаза одноклассника, «Но что это такое?».


И тогда еврей горячо шептал ему стихотворение, переплетаясь телом, подаваясь вперед, требуя ласк.


«Это любовь», сказал тогда он.


«Да», согласился Мельс, одуренный яркими чувствами и страхом, и одновременно — собственной храбростью перед целым государством.


Его воспоминания прервал мерзкий звук звонка, оповещающий о конце занятия. Он вместе со всеми, как по команде, поднялся со своего места и приложил руку к своему левому плечу, склонив голову перед учителем.


***



— Ан ябет екадреч тадж я удуб, — прошептал Ефим, когда Мельс наклонился за упавшей вилкой.


Мельс ничего ему не ответил, никак не изменился в лице и только вежливо поднял вилку с пола. Но в глазах его был ответ. Он придет.


Так случалось, от чего-то, всегда. Всегда в мире оставались места, которые пропустили партийные носы и огни, молотки и гвозди. Места без камер, места, которых не существовало в умах граждан. Многие просто не знали жизни без слежки, не знали, что может быть так, что дома камер нет. Что ты не обязан каждое утро выходить на торжественное построение перед домом и благословить своего царя. Не было так, чтобы люди, в основном своем, умели думать, ведь…


— Думать, — это преступление, Мельс. И ты преступник, — шептал Ефим ему на ухо, прижимаясь к Мельсу всем своим телом — и я тоже преступник.


«Вы, юноша, знаете, к чему приводит мысль?! Нет?! Так я скажу вам, скажу, так и знайте! — орал на него директор после урока истории, — Мысль — это яд, вы понимаете?! Думать, это значит оскорблять всё святое в нашей стране! Сегодня ты думаешь, паршивец, а завтра будешь осужден за критику и разобран!»


— Да, но я не чувствую себя виноватым в преступлении. Скажи, твои родители говорили тебе как было «до»?


Мельс подался вперед, расстегивая комбинезон Ефима, касаясь рукой его плоского живота и спускаясь ниже, к кудрявым лобковым вихрям. Мальчишка глухо застонал, дернувшись бедрами.


— Да-а, рассказывали, — сбивчиво прошептал он, наслаждаясь прикосновениями холодной руки Мельса, — тогда не было закона «о самомыслии», тогда м-м… можно было думать, критиковать. Ох, Мельс, прошу тебя! — простонал еврей и прикусил тонкую кожу на шее одноклассника.


Мельс расстегнул молнию и снял комбинезон по пояс. Парень выглядел худым, кожа его была бледная, исполосованная шрамами, полученными на обязательных работах. Это не делало его некрасивым, не делало его никаким. Кожа у Ефима, темная, вся в родинках, была не менее шрамирована, особенно на спине — так наказывали детей, чьи родители были обвинены в противогосударственных преступлениях. Таких, например, как чтение книг или неподчинение партии, или попытка уйти из-под наблюдения.


— Прочитай мне еще один стих, прошу, — простонал Мельс, когда головка его члена коснулась кожи члена еврея, и когда их руки обхватили достоинства, двигаясь в общем темпе вверх-вниз по горячей коже — ты обещал мне!


На чердаке, заставленном пыльными ящиками и картонными коробками с хламом, становилось невыносимо жарко, запах фанеры приукрасил запах пота двух юношеских тел, сливающихся друг с другом в самом темном углу, на старом матрасе. Солнце, своими редкими лучами, брызнуло в узкую щель заколоченного окна, отражаясь в неожиданных стеклышках и предметах, разноцветной гаммой ложась на кожу мальчишек. Вместе с солнцем заиграл, пускай и тихо, глубокий голос, перебиваясь на горячий стонущий полушёпот:


— Люб! — вздохнул он, подаваясь бедрами назад, ласково проводя рукой по груди Мельса — Воздуха… воздуха! Самую малость бы, самую-самую… Хочешь? — всерьез спросил он, заглядывая в светлые серые глаза, ошалевшие совершенно — Уедем. Куда-нибудь заново, замертво, заморе?.. Лю-ю — выдохнул он, с придыханием, чувствуя, как руки сжимают его поясницу, своевольно и своенравно. — Богову — богово, женское — женщине сказано, воздано… Ты — покоренный, ты непокоренный… Воздуха! Воздуха…


Мельс склонился над евреем, с силой упираясь рукой тому в низ живота, и лобковые кудри щекочут ему пальцы. Ладонью он чувствует, как собственный член глубоко внутри Ефима двигается, чувствует одновременно, как горячие стенки сжимают его, судорожно, и совершенно теряет себя в сбивающемся дыхании, в помутневших черных глазах и в охрипшем голосе.


Толкнувшись особенно глубоко он слышит, как Ефим болезненно стонет, сбиваясь, захлебываясь от удовольствия. Мельс нежно ложится на грудь еврею, всем своим весом, выгибаясь в пояснице, прижимаясь животом к члену Ефима, и уже более медленно покачивается, предчувствуя скорый оргазм, ощущая горящую от царапин спину, и тепло сильных ладней на своих лопатках.


— Губы закушены, волосы… скомканы, — еле шепчет еврей, теряясь в мареве, разглядывая выточенные серые глаза напротив, вслушиваясь в рваное дыхание — свое и Мельса, — стены расходятся, звезды, качаясь, врываются! — он выгибается, неожиданно и невольно, сжимаясь всем телом в желаемом спазме, чувствуя, как напрягся собственный член и подобралась мошонка, как влага выстреливает из него и всё то огромное нестерпимое напряжение оставляет его тело, — В комнаты… — тихо-тихо шепчет он, обнимая распластавшееся на нем тело Мельса, подрагивающее от удовольствия.


Мельс усилием воли заставляет себя приподняться и лечь рядом с Ефимом, обнимая его со спины, с удовольствием вдыхая его запах, такой настоящий, отдающий деревом и потом, и чем-то приятно сладковатым, тягучим. Он гладит его по коротко стриженным волосам, по животу и по уже обмякшему члену, шепчет что-то, погружаясь в сон.


***



— Ефим, скажи, почему другие страны не спасут нас? — после недолгой дрёмы спрашивает Мельс, чувствуя себя опустошенным от подобных мыслей.


Ефим печально вздыхает, теснее прижимаясь к телу за спиной в надежде обрести чувство защищенности.


— Наверное им это не интересно. Спасти нас означало бы начать войну, а зачем им война? — шепчет он, сам ощущая подступающую пустоту и легкую тошноту.


— Ты прав, — после тяжелого молчания ответил Мельс — но ведь тогда нас с тобой убьют, рано или поздно. Или ты, или я, мы однажды выдадим себя. Может, — Мельс показательно взмахнул рукой, — я рассмеюсь, когда будут говорить о величии царя нации или откажусь петь гимн. Или просто сойду с ума в какой-то момент. И тогда меня убьют, или тебя, если ты тоже… Ефим?


Ефим судорожно вздохнул, подрагивая, пряча лицо в ладонях. Страх добрался до него, схватил его цепкими пальцами, въелся, как клещ, в кожу.


— Прости, я не хотел, — разбито произнес Мельс, обнимая Ефима, целуя его в основание шеи — прости меня, только не плачь, пожалуйста.


— В загнанном мире, — сквозь слезы проговорил еврей, отзываясь на ласки — кто-то рождается, что-то предвидится. Законы, запреты, заставы, заносы, правительства… Мельс, я рад хотя бы тому, что буду не один, когда меня убьют, или разберут на органы, или распылят. Страшнее было бы, если бы только я думал, Мельс, понимаешь? Я бы не вынес, если бы не встретил тебя.


Мельс крепче обнял мальчишку, говоря тем самым, что понимает его. Одиночество было бы невыносимо. Особенно после всего, чему Ефим научил его. Особенно после поэзии и всех тех чувств, которые возникли между ними.


— Может, нам удастся сбежать, как думаешь? Мы могли бы приходить сюда и учиться… Я не знаю. Не знаю, но нам нужно как-то… нам нужно придумать что-то. — шустро и возбужденно прошептал Мельс, смотря на Ефима с каким-то внутренним, до этого никогда не являвшим себя, огнем.


— Мы могли бы научить думать других? — предложил Ефим, — Если получится, то государство развалится. Оно ведь построено на страхе, отуплении и лжи.


Внутренняя опустошенность обоих сменилась на резвый огонек пламени и самоуверенности, на слабую и ветхую, сардоническую надежду возможной свободы. Ефим развернулся, обнимая Мельса, заглядывая в его разгоревшиеся уверенностью глаза, отчаянные и светлые.


— И тогда мы выберемся отсюда, — улыбаясь, прошептал Мельс, проводя ладонью по гладкой щеке друга, — ты и я, будем думать, когда захотим и о чем захотим, и к морю поедем, что скажешь?


Ефим, улыбнувшись тепло и вымученно, кивнул, подаваясь вперед слабым поцелуем.


— Мне нравится, — прошептал он, закрывая глаза, расслабляясь в объятиях, снова засыпая.


Плакать больше не хотелось, хотелось, действительно, жить, выжить. Хотелось к свободе и вместе с Мельсом.


***



Внизу, на первом этаже заброшенного пятиэтажного здания несколько человек вооруженных автоматами, с пестрыми партийными повязками на бритых головах, беззвучно поднимались по лестнице вверх.