Боль вгрызается в глотку, вырывая из груди горькие хрипы и мокрый, алый в ладонях, кашель. Между третьим и четвертым ребром скрипит, и болит эта знойная в полторы ладони дыра в грудине, ровнехонько под сердцем.
Там, где оно вообще должно быть.
В солнечном сплетении тоже болит. Наверное, этот тугой теплый комок — сбежавшая еще в семнадцать душа.
Болит, как же все болит.
Слабая вьюга плюется в лицо слюнявыми комьями снега, и на берегу реки, под безжизненным и равнодушным мостом, холодно. Индевеют губы, кроется морозной коркой кожа. Сдираешь ее квадратами ногтей, случайно и до кровавой ранки.
Так не хватает тепла.
Очередной пинок под диафрагму, глухой стук сердца в горле — и тяжелая стальная подошва на твоей голой, беззащитной до плача, открытой шее.
— Скажи это, — звериный рык над ухом, — давай, признайся! Скажи!
Дыхание комкается внутри, встревает кольями, и губы немеют; ощущение соли и перца во рту. Слизываешь с верхней губы темно-красную кровь, жмешь зубы крепче. «Давай», — кричат твои глаза. «Давай же, ударь еще!» — беззвучно складываются твои губы. Не время для мантры.
— Мерзкий, — удар откуда-то сбоку, снова в ребра. Уже не смешно. — Отвратительный.
Отчаянный зуд в пальцах, уже не сгибаются. В углах глаз копятся противные горячие слезы, жуками ползут по сцарапанным щекам. Так не хочется сейчас разреветься.
Звериные оскалы, не улыбки даже, перекраивают лицо, как маска клоуна. Короткие клыки, спиленные в целях усмирения (заведомый проеб чьей-то молодости), в широко раскрытом рте — нечеловеческое, звериное в плотной посеревшей коже.
— Да ты же просто обиженный жизнью пидор, — губы расходятся в стороны.
Дергается кадык, сбоит где-то в центральной нервной.
Каждое утро все гаже, каждый день все длиннее и тише, каждый вечер похож на маленькую кому.
Я тебя люблю.
Я так тебя люблю.
Пальцы впиваются в ботинок, гнутся ободки ногтей в тщетных попытках сдвинуть хоть миллиметр ниже.
— Мерзкий ты выродок.
Головная боль как что-то неотъемлемое и стягивающая мышцы лица вера. Тупая бесконечная вера себе.
Нагноение, закупорка.
Я же тебя люблю. Почему ты мне не веришь?
— Хён, — отчаянный песий скулеж, как будто сейчас хоть что-то поможет.
Горловой хрип, забитый камнями и песком в глотку, в долбанный мышечный узел.
— Пожалуйста, хён.
Пожалуйста, не бей меня.
Срыв в центральной нервной, что-то темное и липкое под веками, совсем как смола.
Пожалуйста, не дави меня.
Гул за ушами, ненормальный, и нечеткие текстуры твоего лица — вмазываются и вымазываются из реальности. Какой же ты до сучьего визга красивый.
Лучше размажь сразу, если это будет продолжаться и тянуться ленивой бесконечностью.
Размажь, сдави, уничтожь.
Я так тебя люблю.
— Убери руки, мать твою, — выталкивает слова изо рта как змей. Выталкивает и плюет в лицо. — Не трогай меня!
Глаза злые и жалящие, черные, как дегтярные лужи, и абсолютно бездонные.
Как херово в серых липких облаках небо.
Ты бы в них утонул.
Утонул, обязательно бы утонул, если бы сейчас не задыхался.
От него даже пахнет морем: большая сине-зеленая вода на губах соленая, а в глотке — горькая. В сине-зеленой воде огромные голубые киты и водоросли. Так не хочется сглатывать и давить рвотный рефлекс. Так не хочется тонуть.
Так хочется захлебнуться.
Одеревенелые в морозной судороге пальцы подрагивают, сжимаясь в кулак. Каждый нерв натянутой струной болит, каждая мышца в теле херовит, как может.
Ударь. Давай же, ударь его. Давай же, замахнись, как будто что-то сумеешь сделать.
Я так тебя люблю.
Людей так не любят.
Бьешь ногой, как ни странно — попадая. Джинёна скручивает на холодном песке в болезненном спазме.
— Сука, — дрожит голос, — тупая ты сука.
Трогаешь рукой лицо, щупаешь черные впадины глаз, фиолетовый на скуле синяк. Губы разбиты, кровят, и так все болит. Болит внутри и снаружи. Обваливается пепельной чертовой крошкой.
Так все болит.
Ползешь в сторону побитой дворнягой, чувствуя, как дрожат колени, как рвутся внутри все жилы. Как рвется чертова аорта, расплескивая черную от гнили кровь.
Я же тебя люблю, почему ты меня ненавидишь?
Ты бьешь первым, но кажется, что не в первый раз. Твой кулак пустой и занесен для удара в ребра, в чертову костную клеть с прогнившим комком сердечной мышцы.
Так хочется ее вырвать. Сожрать и подавиться ей, тупой скручивающей внутренности агонией.
Бьешь слабо, чувствуя, как ломаются дрожащие кости пальцев.
Боги, как же больно.
У Джинёна крепкий удар и красивые руки. Кулак впечатывается в челюсть, разбивая капилляры очередным уродливым синяком. Губы искривлены дерганной ломаной, и Джинён такой сейчас красивый.
До рези в ребрах.
— Наш Югём-и решил, что может дать сдачи? Серьезно?
Голос ссыпается в уши застарелой пылью, гневный, ядовитый.
Родной до кислых в глазах слез.
Джинён такой сейчас красивый.
— Я люблю тебя, хён, — слова пачкаются в крови, выходит гнусаво и жалко. — Я так тебя люблю…
Не надо больше.
Оставь меня.
— Ты? Меня? Да ты же долбанный извращенец, — выходит так зло, так жестоко, так честно. — Мерзкий, отвратительный. Такие извращенцы, как ты, не умеют любить.
Низкое серое небо такое темное, до алых вспышек.
— Родился дефективным выродком, потому что нормального представления о семье не имеешь.
Внутри что-то обрывается с глухим треском, с отрезвляющим скрежетом.
— Жалкий, какой же ты жалкий, Югём-а.
Я так тебя люблю.
— Тебя даже добить жалко.
Ятактебялюблю. Ятактебялюблю.
— Гребанный пидор.
Но я так больше не могу.