Глава 2

Примечание

Эта глава не закончена, я не перечитывала её с 2017 и боюсь даже смотреть, что там написано.

Они не говорят о «диванном инциденте» даже спустя пару месяцев или около того. Папирус, кажется, не видит нужды в разговоре, а Санс, вспомнив, так и вовсе испытывает болезненное желание засунуть руку в собственную глазницу и выцарапать запавшее в череп воспоминание — о своей слабости и беззащитности, о ласковом Папирусе, о том, как там, глубоко внутри его души, что-то надломилось, и о том, в чём он безмолвно признался самому себе, рыдая, как какой-то грёбаный ребёнок.

Они не говорят, но что-то всё равно начинает меняться снова, как будто то незримое, что произошло тогда, под фоновый шум мелодий экранного Напстатона и сдавленные рыдания Красного, как-то подтолкнуло ход событий.

 

Папирус подбирается к нему всё ближе.

 

Разговоры становятся мягче — не осторожными и слегка неловкими, как это было в первое время после появления Красного посреди чужой гостиной, а просто спокойными и участливыми. Как если бы Папс говорил с Маффет. Как если бы он говорил с Голосом-за-дверью — Красный знает, потому что однажды Папирус потащил его к Руинам, пытаясь познакомить со своим таинственным другом (услышав низкий, густой и знакомый голос, он смог выдать только хрипловатое поддельно-ленивое приветствие, пытаясь казаться крутым парнем и пряча подрагивающие ладони в карманах куртки, так что последующие встречи «Клуба Любителей Плохих Шуток» внимательный Папс мудро решил отложить до лучших времён). Как если бы он говорил с нервной Андайн — а ведь она и вовсе, кажется, его давний «друг» (или как такие вещи называются?), или, по крайней мере, так кажется.

Как если бы он говорил со своим ягодным Сансом.

А может быть, даже и ещё как-то.

 

К своему удивлению, Санс обнаруживает себя хранителем тайн Папса — в первую очередь, конечно, от Голубики.

Сначала он узнаёт о местонахождении заначки Папируса — сигареты, вообще-то, отыскать не так-то уж и сложно, но раскрытый монстр всё равно устраивает из просьбы не говорить о тайнике брату целое шоу, периодически портя драматический эффект от своего же монолога некстати вставленными шутками и подмигиваниями, так что к концу выступления смеющийся Красный еле успевает захлопнуть челюсти, помешав напрашивающемуся смертельно-серьёзному обещанию вылететь наружу.

Через какое-то время он становится соучастником преступления: липкая, почти полная бутылка мёда перекочёвывает к нему, когда Голубика, отчитывая брата за забытую в его великолепном сапоге подушку-пердушку, угрожает изъять из дома все сладости и раздать их детям. Папирус ворчит, что у детей этих сладостей и так хоть отбавляй, и прячет по углам любимый мёд — несколько бутылок, в отличие от пачек с сигаретами, от нечего делать осмотревший дом Красный так и не находит, зато последняя странно-приятным весом укладывается в на удивление вместительном кармане его куртки (они оба знают, что, несмотря на своё не очень бережное отношение к чужим границам, Санс туда всё-таки не полезет). Один раз, глубоко задумавшись, он даже отпивает из неё — слишком уж удобно она лежит под рукой, будто напрашивается, — и очень радуется, что никого нет рядом, чтобы увидеть его лицо в этот момент.

Самая важная и самая тревожная тайна попадает к нему крошечным, бесформенным обрывком совершенно случайно, и полусонный Папирус, ляпнувший что-то о человеке — что-то тихое и безрадостное, — тут же возвращается в сознание, садясь на диване прямо, и смотрит на Красного так серьёзно, что у того даже мысли не возникает спросить о чём-либо. Он знает этот твёрдо-тоскливый взгляд — тот же, что появляется порой в его собственных глазницах, — и, хотя у Папируса, похоже, совершенно другие причины испытывать боль, он не собирается их выпытывать: вряд ли Папс захочет плакаться ему в жилетку. О том, что проблемы Папируса, вообще-то, его и вовсе никак не касаются, Санс думает уже позже, когда остаётся на не-особо-костоломном диване в одиночку и пялится в окружающую темноту отсутствующим взглядом.

 

И, конечно же, Папирус распускает руки. Сначала незаметно — чуть дольше задерживает ладонь на напряжённом плече, чуть твёрже берёт недовольного (адски рассерженного) Санса за запястье, ведя по улице. Вскоре, однако, это становится очевиднее: рука на плече заменяется аккуратным полуобъятием, фаланги с запястья перемещаются на ладонь, а ободряющие похлопывания по голове какого-то чёрта становятся долгим, тщательным почёсыванием (Красный не собирается признавать это, но ощущения чужих костей, твёрдо, но осторожно трущихся о его череп, на самом деле расслабляющи и не слишком ужасны).

Когда Папирус, выходя из кухни, мимоходом кладёт подбородок на голову Красного, упираясь нижней челюстью в теменную кость замешкавшегося бедняги, Голубика, наконец, замечает, что Красный скоро будет получать столько же объятий, сколько и он сам, — и на какое-то мгновение Санс надеется, что его безобидный ягодный «коллега» на самом деле недоволен этим, но затем знакомые золотые звёзды в чужих глазницах говорят ему обратное. В следующую секунду Синий захватывает обоих монстров в ловушку, удивительно крепко сжимая в объятиях, и Красный дёргается, разъярённо сверкая поалевшими зрачками, пока Голубика радостно щебечет, что у них с Папи «на всех хватит». Красному вовсе не нужна его порция, но тупые и чересчур щедрые скелеты отказываются его слушать.

 

Санс чувствует, что что-то идёт ужасно неправильно (или, может быть, слишком правильно), но не понимает, чем именно вызваны эти ощущения: вокруг, даже спустя эти несколько месяцев, всё ещё слишком много странностей, и его обычно исправно действующий разум продолжает тонуть в них, вязнуть, как в болоте. Все его мысли и идиотские, бессмысленные чувства, надежды и мечты смешиваются в большую бесполезную кучу под натиском этой новой реальности, так непохожей на всё, что он видел раньше. Ему хочется уйти от этого — и хочется остаться, посмотреть, насколько глубоко эта трясина сможет затянуть его, — и даже свернуться в каком-нибудь грязном углу, утыкаясь лицом в колени, и совершенно унизительно рыдать, пока истощение не убьёт его ко всем чертям, но в этой вселенной наверняка нет достаточно грязного угла, чтобы Санс мог усыпать его своей пылью. Конечно же, нет — эта глупая вселенная сверкает ярче Азгоровой короны!

Санс больше не знает, чего хочет, и если там, дома, хотеть чего-то было попросту опасно и очень больно, то здесь он действительно не понимает, чего ему нужно. Этот мир пытается впихнуть ему в руки слишком много, не беря ничего взамен (хотя что у него есть своего, кроме куртки да старого прочного ошейника?), — и Красный только и может, что неловко сгибаться под тяжестью подарков, о которых не просил.

Этот мир щедр, но в его собственном, Санс знает, за каждый проглоченный кусок и каждое доброе слово ему придётся заплатить стократно. Он должен укусить руку, которая подносит ему сладкий медовый яд, и уйти, не оглядываясь, как он делал всегда. Должен ради своей жалкой несуществующей шкуры, ради брата — ради Папируса, который, может быть, хочет, чтобы он вернулся, и остался, и был там, в старом мире, с ним рядом, — ради них, в конце концов, таких мягких (слишком мягких для скелетов, хех), внимательных, безобидных и легко привязывающихся. Должен сбежать, пока не стало поздно.

...Но он не может. Диван, спустя эти несколько месяцев, всё такой же мягкий, как и в первую ночь, и еда всё в том же достатке (кое-чьи тако ещё и в избытке), и целая полка в холодильнике уставлена бутылками с горчицей, и идиотская музыка Напстатона не так действует на нервы, как содержимое небогатого репертуара четырёхглазого придурка, и жители Сноудина здороваются с ним этими радостными голосами, и скупая до смерти Маффет изредка угощает его пончиком, и Альфис по-прежнему в восторге от него, и Голубика тоже в восторге, и он говорил, что хочет устроить его на работу, и Папирус обращается с ним как с равным, и он, кажется, не ненавидит его, и никто здесь, кажется, не ненавидит его, и, может быть, они даже немного л...

(На самом деле ему по-прежнему просто чертовски не хочется.)

 

***

 

Смутное, угрожающее поздно подкрадывается гораздо раньше, чем он ожидает.

 

Когда Папирус в очередной раз протягивает руку и гладит Санса по голове, тот даже не вздрагивает — только закатывает светящиеся зрачки так, что они почти исчезают в глубине глазниц, на что Папс добродушно хмыкает. Лишь спустя несколько мгновений Санс понимает, что именно произошло, и немедленно застывает под чужой ладонью.

Он исчезает в ту же секунду, как тревожно вглядывающийся в его пустые глазницы Папирус осторожно убирает руку, отпуская его.

 

Санса забрасывает в мастерскую за домом — хотя в этом мире он тут ещё не был ни разу, — и он, не теряя времени, скользит в знакомый зазор между сломанной машиной и стеной, чувствуя, как холод мгновенно просачивается под одежду и покусывает позвоночник. Помещения здесь явно отапливаются лучше, но в этой комнате почти так же холодно, как в той, старой — с грязно-серыми стенами и то тут то там проглядывающими на полу крупицами его собственной пыли.

Его собственная мастерская внушала ему странную смесь отвращения со спокойствием.

Именно там он привык зализывать раны: с трудом удерживая вместе сыпавшиеся пылью кости — давясь, чтобы не сдохнуть прямо тут же, горчицей, размазывающейся по костям и капавшей на одежду и пол, — и вливая все силы в жалкие попытки заставить свою же магию втянуть когти ненадолго и сделать хоть что-нибудь, чтобы срастить крошащиеся рёбра или раздробленные берцовые кости (его талантом всегда была борьба, а не целительские штучки, и это ужасно несправедливо, учитывая его статистику). Пребывание в мастерской означало боль, похрустывающий от каждого неловкого движения слой праха на полу, усталость и стоящие в ушах (хе-хе) собственные сдавленные стоны, а затем снова боль, на этот раз издевательски медленно затухающую, истощение и открывающийся вид на покрытый застарелыми разводами потолок или заляпанные машинным маслом чёрт знает какой давности полки. Пребывание в мастерской означало слабость, взлелеянную до полной беспомощности, гложущее чувство вины и совершенно не помогающее процессу исцеления желание покончить со всем этим.

(Он умер пару раз, изгваздав пылью обледеневший пол, и, честно говоря, пробуждение в собственной постели под комом вонючих рваных простыней было... разочарованием. Мерзкий ребёнок.)

Но мастерская была его безопасным местом. Никто ничего не хотел от него, никто не угрожал, не бросался в драку, рассчитывая на лёгкую победу, никто не пытался убить его или заставить подчиниться. Никто не мстил ему и не выпускал на нём пар, не было желающих проверить его кости на прочность и хорошенько повеселиться. Никаких экспериментов, наказаний и тренировок. Кости, копья, скальпели, ледяные глыбы, клыки, когти, насмешки, презрение, притворная жалость или жажда «крови» (хех, всегда останется неутолённой) — всё это ждало снаружи, а Санс — Санс был внутри, в окружении обледенелых стен, противно хрустящего пола, прогорклого машинного масла, кип бумаги и равнодушной тишины. Мастерской было плевать, жив он или мёртв, — и полное безразличие, приходящее с одиночеством, было всем, о чём он когда-либо осмеливался просить.

Одиночество всегда было единственным, что дарило ему безопасность. Но теперь...

 

Теперь у Санса, кажется, есть что-то получше, и, ох, он в самой настоящей заднице.

 

Санс плотнее прижимается спиной к стене и откидывает голову назад — движение сопровождается отражающимся от стен небольшой комнаты стуком и смешивающейся с холодом болью в теменной кости, и он повторяет его ещё пару раз, прекрасно понимая, что этого наказания даже близко не достаточно, чтобы покрыть его невероятный идиотизм. Ничего не будет достаточно — чёрт, даже смерть будет всего лишь закономерным следствием его грандиозного провала. Какой пустоголовый (хех) кретин мог не понять, к чему всё идёт?!

Он привык к безопасности. К его новой жизни, к улыбающимся жителям радостного городка, к восторженному добродушию Голубики — и к безобидному, тихому Папирусу, который только и может, что строить из своих магических костей заборчики, изредка полыхать оранжевым и тыкать провинившихся скелетов меж глазниц.

У Санса ещё были шансы расставить всё по своим местам — день, неделю, месяц назад послать к чертям свои расплывчатые желания и вернуть всё как было, оттолкнув «руку помощи» Голубики и сведя на нет все усилия Папса. Поступить как надо: найти способ уйти и даже не думать о возвращении. Он был бы в порядке, забыл бы об этом чересчур сладком сне и зажил бы прежней жизнью — в окружении припорошенного пылью снега и обезумевших от пропитавшей Подземелье ненависти монстров, на поводке у брата, который «знает, как лучше». Тогда это не было бы такой уж величайшей трагедией.

Ну, а теперь это было.

Папирус приручил его — гладил по голове и кормил с рук, как проклятую псину... и псина привыкала и охотно слушалась, забыв про старый ошейник. Санс старался не думать о последствиях раньше, но он не мог и дальше закрывать на происходящее глазницы.

Папирус больше не был угрозой — даже реакция его тела говорила об этом.

Прикосновения для Санса значили удивительно много — намного больше, чем для других монстров. Чужое прикосновение было опасно: монстр подбирался к Сансу достаточно близко, чтобы атаковать, не промахиваясь, — и Санс не мог уйти от атаки. Чем может помочь «короткий путь», обычно спасающий в любом бою, если противник вцепился в него, как собака в кость? Разве только на то, чтобы отправить обоих в лаву. Прикосновения означали для не особо полезного в ближнем бою Санса полную, безоговорочную власть более сильного монстра...

...И он только что позволил кому-то, кроме Босса, забрать эту власть — не просто позволил (в конце концов, он только этим и занимался всё это время), но позволил, даже не сопротивляясь. С тем же успехом он мог найти где-нибудь поводок, прицепить его к своему ошейнику и передать другой конец этому Папирусу, радостно виляя воображаемым хвостом. Придурок, наверное, сейчас празднует свою победу — хоть и не особо великую, — опрокидывая в себя пятую бутылку мёда.

Возвращение домой собирается быть гораздо более болезненным, чем он рассчитывал.

Санс опускает голову на подтянутые к грудной клетке колени, ёжась в своей старой куртке и издавая отчаянно-раздражённый стон. Может быть, ему стоит просто больше никогда не выходить отсюда, чтобы холод и желание сдохнуть наконец обглодали его шкалу здоровья подчистую. Или в этой вселенной сумасшедший человеческий ребёнок тоже своими выходками вернёт его из мёртвых?..

Он так и засыпает на полу чёрт знает чьей мастерской, прижавшийся к холодной стене и обхвативший себя руками, потому что сон всегда удавался ему лучше, чем что-либо ещё, — и потому что ему нисколько не хочется размышлять над планом дальнейших действий. План действий не понадобится, если он просто проспит всю оставшуюся жизнь, правда?..

 

Он просыпается какое-то время спустя — разумеется, сразу не скажешь, ведь в мастерской нет окон, а внутренние часы Санса никогда не говорят ничего, кроме «пора вздремнуть», — просыпается, потому что Папирус похлопывает его по плечу, и сначала, едва очнувшись и заметив нависшую над ним знакомую высокую фигуру, Красный застывает, но затем просто роняет голову обратно на колени, поймав мутным взглядом мазки оранжевого и почувствовав, как не-угрожающе касается его чужая рука.

— Не-а, дружище, — голос Папса спокойный, как обычно, но, наверное, подняв взгляд, Санс смог бы увидеть, как он хмурится, — хорошие скелеты не спят в моей мастерской.

Санс зарывается лицом в колени сильнее, слегка скрежеща лобной костью о выглядывающие из-под шорт коленные чашечки.

— Я плохой скелет. Уйди.

— О, — Папирус наклоняется к Красному чуть ближе, — я не могу позволить плохим скелетам находиться в моей мастерской без присмотра.

— Всё ты можешь, ублюдок, — рычит Санс, теряя последние надежды на спокойный сон.

Папирус скалит свои не устрашающие зубы в широкой усмешке.

— Я очень рад, что ты такого высокого мнения обо мне, — усмешка стягивается обратно, и выражение его лица становится озабоченным, — но…

Голова Санса наклоняется вбок, снова скрежеща о ноги, и тот пристально смотрит на Папса одним мерцающим глазом, выглянувшим из тени. Глазницу кратко освещает вспыхивающая красным магия, когда Санс хмурится, заметив, что Папирус пытается продолжить говорить.

Санс не хочет разговаривать и не хочет никуда уходить.

— Послушай, приятель, — его голос приглушён, но ничто не может приглушить рокочущее недовольство, скользящее в тоне Санса, когда он сплёвывает последнее слово, — оставь меня в покое. Мне, конечно, очень интересно, насколько сильно ты печёшься о благополучии этой конуры, — он приподнимает руку, будто пытаясь обвести жестом окружающую их мастерскую, — но не мог бы ты выказывать своё беспокойство подальше отсюда? Я не собираюсь рвать на кусочки твой драгоценный хлам, придурок!

Он быстро моргает, когда Папирус приподнимает надбровные дуги и совершенно искренне произносит:

— При чём здесь мой хлам?

— Твой хлам, милые сердцу стены, целостность пола, хрен знает, что там конкретно тебя беспокоит, да и плевать мне, если честно!

Раздражённо подняв голос, Санс тут же захлопывает рот и быстро скользит взглядом по лицу Папируса — а не заметив ни гневно прищуренных глазниц, ни предвещающего неприятности апельсинового, наконец со вздохом поднимает голову, полностью разворачиваясь к удивлённо таращащемуся на него Папсу лицом. Босс бы не понял — Босс разрешает внутрисемейные конфликты бескомпромиссностью и бьёт по проблеме криками, как тараном, потому что именно так, по его мнению, работает «железная рука власти» (и кто Санс такой, чтобы спорить?).

Босс бы не понял — но этот Папирус мог бы понять: этому Папирусу дела нет до власти и не нужно поддерживать свой авторитет, чтобы выжить, и, может быть, он не попытается расколоть тупице-Сансу череп за то, что тот осмелится попросить его об одиночестве.