алена швец — мальчики не плачут
Ты не гей, и ты это знаешь прекрасно, потому что тебе нравятся только девчонки: твои одноклассницы в тех коротких форменных юбках и белых рубашках со школьной эмблемой, которые смеются высоко и немного визгливо, когда ты искромётные шутки пускаешь. Ты им в ответ тоже нравишься очень: все они, как на подбор, приносят тебе в школу обед, который с острым чувством влюблённости приготовили дома, и хотят встречаться, ходить вместе за руку, в кино и по паркам — всё, как у всех. Всё так, как делают все — и ты идёшь на поводу у их ощущений: влажно целуешься по вечерам средь деревьев, сжимаешь мелкие пальцы, наслаждаясь прохладой реки поздним вечером, а ещё — немного пьяно смеёшься, лёжа на пледе с бутылочкой соджу и глядя в черноту сеульского неба. Всё, как у всех: прогулки у Хан, неловкий секс, когда не всегда можешь кончить и не всегда думаешь о контрацепции, гормоны, гормоны, гормоны — ты ими захлёстнут, тебе это нравится. И девчонки в коротких юбках тоже — до одури, потому что ты не гей, не он, нет.
А ещё тебе нравится, когда пацаны уважают. Когда Хосок, гогоча, с силой ладонью даёт по плечу со своим: «Ну даёшь!», или когда Юнги, хмыкнув негромко, бровь вскидывает с прохладным и едким: «Как насчёт караоке?». И всё это — с девчонками, потому что они тебе нравятся, и только они. Их длинные мягкие волосы, нежные спелые губки, грудь небольшая (или ну очень большая), безволосые ноги, изящность изгибов и искренность чувственности, на которую способны только они и больше никто, ты в этом уверен. Как вообще может быть что-то лучше девчонок? Не понимаешь. А кто считает иначе, тому нужно лечиться, потому что он-то, видимо, гей, и у него есть проблемы, ведь так? Ведь природой совсем не заложено, чтобы парень парня любил, чтобы губы его хотел целовать, а ещё — касаний искал. Неправильно это, ты лучше всех знаешь, потому что вот ты-то — не такой, как они. Тебе девчонки нужны. Визгливые, громкие, пока что дурные, одним днём живущие рядом с тобой, но прилежно учащиеся: все здесь знают о том, как учёба важна. Девчонки, они такие создания: вроде как, она уверена в том, что ты тот самый принц, который для неё вышел из сказок, а, вроде как, знает, что нет, и после выпуска вы разбежитесь. Они относятся серьёзно, но не до конца, как-то с душой, но чуть что — обвиняют, мол, ты не такой, как другие, которые раньше-то были. А тебе на тех, что раньше были, плевать, в общем-то. Ты девчонок умеешь любить только так, как умеешь. И только их любишь, к слову, ведь ты не гей.
По крайней мере, в этом уверены те, кто тебя окружают. Те, кто после школы его зажимают (а ты среди них в первых рядах), и, смеясь, говорят своё:
— Пидор!
А он смотрит словно бы исподлобья, но с каким-то упорством, упрямством, на роже написано: не сдамся и не прогнусь, не заставите. Хоть в кашу меня превратите, лупите, сколько будет угодно — не отступлюсь, собой останусь до самого-самого. Его Чон Чонгуком зовут, и он твой одноклассник, которому девчонки, напротив, ненравятся. Он не скрывает, но и не кричит на каждом углу, что болеет этим дерьмом, когда любят член в задницу. Просто он есть, а ещё он из тех самых. Из геев.
За это его и бьют, в общем-то. Как говорит Минхёк, лечат народными способами. Потому что, знаете ли, парень девчонку должен любить: их длинные мягкие волосы, нежные спелые губки, грудь небольшую (или ну очень большую), безволосые ноги, изящность изгибов и искренность чувственности, на которую способны только они и больше никто. Все так говорят, все в этом уверены, а если уверены все, то, значит, правда — всё, как у всех, и по-другому ну абсолютно никак. Ты бы этого парня, Чонгука, даже пригласил бы на двойное свидание, если бы он не хотел тебя пригласить. Или не тебя, но любого другого, у кого член есть — ты это знаешь, это ни для кого не секрет.
— Хочешь мне отсосать? — шипит всё тот же Минхёк, а потом громко смеётся, когда о чужое запястье тушит бычок сигареты. Чонгук не шипит, не плачет — морщится только, будто ему не больно, а просто-напросто лишь отвратительно, как вам — от него самого. — Хочешь мой член, Чон, а?
— Зачем мне твой член? — и не затыкается же, идиот, даже на асфальте лёжа спиной. Вы всегда его так: за школой, ближе туда, где стадион расположен, там в этот час нет сонсэннимов, которые могли бы вас от него оттащить. А вот вам его туда притащить — это вот запросто, потому что вас трое, а он один. И не стыдно, потому что, вон, видите, как? Вы его лечите, а он даже когда вас больше намного — гей всё равно. Только Юнги никогда не участвует в чём-то подобном: говорит, мол, не хочет смотреть на цирк дебилизма и на животных на стереотипной арене. — Он, скорее всего, похож на мини-колбаску, — и разбитые губы кривит, словно в издёвке.
— Ах ты гондон! — восклицает Минхёк, с размаху ударяя его по лицу. А тебе Чонгука этого... жалко всегда. И неприятно смотреть, как они его бьют: даже если он гей, а ты нет, он же... живой. У него тело так же болит, сердце обливается кровью, когда ему плохо, а ещё, вдобавок, не понимает никто. Он один совсем, никто с ним, кроме девчонок, не дружит, да и он для них будто угроза, вдруг влюбится в парня, как тогда быть? Вот и ходит один, рисует что-то себе, говорят, на художника хочет, молодец какой, дайте двух. Шутка: двух таких их класс не выдержит. Геев, в смысле. Таких, которые огрызаются и кровь сплёвывают с губ разбитых, а ещё смотрят озлобленно, словно с насмешкой, ничего не боятся.
Отчаянный. Чон Чонгук действительно ведёт себя так, будто терять ему нечего, вдруг понимаешь. И становится неловко и неуютно до крайности: кулак не поднимается, пусть даже если ты и не гей, ошибкой было столкнуться с ним взглядами и увидеть в чужих глазах что-то такое, что заставляет сердце сжаться дурацки — ни вдоха не сделать, ни выдоха. И тебе вдруг так страшно становится: не за себя — за него. Дурак ты какой-то, прав был Юнги — не люди, а звери из цирка.
Он же живой. Такой же, как ты, как они все, кто его бьют, да вот только сильнее, по ходу, в стократ, потому что лупят его, а он улыбается, и есть в этой улыбке что-то такое, что говорит тебе: как только он один остаётся, рыдает всегда. Но на глазах у других — ни за что, никогда.
Ребятам мутузить его всегда надоедает достаточно быстро. И, как всегда, вы просто оставляете его лежать на земле в одиночестве и быстро уходите, пока не спалили, но вот только этот день для тебя какой-то особенный, потому что сегодня ты оборачиваешься, чтобы окинуть взглядом фигурку, что там, у стадиона, дышит тяжело-тяжело, знаешь, что встать пока что не может. И долго не встанет: Минхёк сегодня своих сил не жалел за такую насмешку от гея, который посмел оценить его член.
И так дерьмово тебе, Ким Тэхён, правда? Они идут, смеются и курят так, будто ничего не случилось, будто не у них костяшки покраснели и вздулись, а у тебя на сердце тяжело-тяжело, когда вы за ворота выходите, и кошки скребут изнутри — жалко его. До безумия жалко, несмотря на то, что он гей, и почему-то колеблешься, когда вы идёте по улице вниз, к остановке, а потом, подождав, наконец-то замечаете нужный автобус.
И где-то здесь, кажется, щелчок происходит. Потому что Чонгук наверняка ещё никуда не ушёл, не может уйти, у него ни сил, ни возможности. Возможно, даже плачет немного — ты уже понял, что при посторонних он никогда, ни за какие коврижки — и себя не жалеет. Такие, как он, уже успели смириться и помощи никогда не зовут — и оттого тебя пронзает ощущением странным, будто всё исправить вдруг нужно, склеить обратно, пока не доломалось уже до конца. Он же не заслужил, думаешь. Такого никто не заслуживает. А потому, когда Хосок и Минхёк прыгают на ступени, смеясь весело-весело, будто не они только что человека лупили, вдруг тормозишь, чтобы, картинно себя по лбу хлопнув, сказать:
— Забыл в классе тетрадь по истории!
— Ты дурак, что ли? — хмурится Минхёк. — Завтра контрольная!
— Знаю я, — цыкаешь. — Езжайте, мне нужно вернуться. Дерьмо.
— Ну, бывай, — пожимает плечами Хосок, и стеклянная дверь вас друг от друга отделяет уже через пару секунд, когда они проходят в салон, прикладывая по очереди к турникету по карте. И ты даже не можешь заставить себя двинуться с места, пока автобус за поворотом до конца не скрывается: стоишь, нервно сглатываешь, быстро оглядываешься — но уроки давным-давно кончились, увидеть тебя из одноклассников некому, а потому, выдохнув, всё же решаешься. И, развернувшись, обратно бежишь, но не в классную комнату, а туда, к стадиону, где остался этот... Чонгук. Просто Чонгук, который один был на вас троих, но всё равно не пикнул и даже не охнул от боли, а будто смирился с тем, какие вы сволочи.
Цирк дебилизма и животные на стереотипной арене, прав Юнги, как и всегда. А ты изо всех сил несёшься назад, будто в надежде, что ещё не ушёл, минуешь снова ворота, только теперь в обратную сторону, потеешь, дышишь загнанно, а затем — верно — видишь.
Не ушёл. Да и как, когда избили опять? Отдышался, видимо, хоть как-то, и сейчас пытается сесть, тоскливо глядя на разбросанные вокруг тетради с учебниками — рюкзак-то вы его выпотрошили, чтобы неповадно было быть геем. А затем замечает, спотыкается об твой образ глазами, крупно начинает дрожать и пытается быстро утереть дурацкие слёзы, которые бегут по щекам, но ты замечаешь, скорее, потому что догадывался. Ну, или же потому, что не стыдно реветь, когда тебя бьют ни за что, получается.
И не стоит никого в этом винить. Только себя, разве что — за то, что ублюдок ты бесчеловечный, а парниша-то и не виноват в том, кем родился, ведь так? Даже если болезнь (нет, просто такой вот он, и ты это знаешь), он же не хотел ей болеть (не болеть, идиот. Нельзя так думать о том, кто просто любит людей). И поэтому, вздохнув, просто подходишь, чтобы молча начать собирать вещи вокруг, игнорируя то, как он замер, испуганный, а когда разгибаешься, просто бросаешь:
— Реви, если надо. Я никому не скажу, — у него лицо — белое-белое, а глаза — ну так просто огромные, ужасно испуганные, и тебе, сука, так стыдно, потому что вот это красное, что течёт по разбитым губам, не твоих, да, рук дело, но это же только сегодня. Ты же тоже бил его, тоже смеялся, обзывал и даже как-то пнул, лежащего, под рёбра ботинка носком. Действительно животное грёбанное, он же... один совсем. — Ну, или с тобой пореву, — усмехаешься, аккуратно выпрямляя стопку учебников перед тем, как её в чужой рюкзак сунуть. А Чон всё молчит, наблюдает, шокированный, да так и не произносит ни слова, пока ты не щёлкаешь замком покрытого земляной пылью портфеля.
Чтобы после — негромко:
— Зачем?
— Что «зачем»? — вскинув брови, интересуешься ты. А у самого на душе — тяжело, как переклинило резко, потому что, чёрт, одним хорошим поступком не помочь этому парню, который-то и не делал никогда ничего никому. Просто является геем, и этого оказалось достаточно, чтобы его ненавидели только по факту.
— Зачем ты мне помогаешь?
Ты идиот. Животное совершенно бесстыжее, дикое, не заслуживающее ни какого-либо сочувствия, ни, уж тем более, жалости. Но всё, что с тобой есть сейчас — твоя чёртова честность, которой ты поступился минут пять назад, глядя на тех, кого называешь друзьями. Но в эту минуту, стоя напротив него, в эти полные шока глядя глаза, понимаешь, что здесь либо прямо, либо никак:
— Потому что мне стыдно, — бросаешь и отводишь взгляд, будто с сигаретой пойманный с поличным учителем, потому что не можешь видеть, как изумлённо вытягивается чужое лицо, разбитое и из-за тебя в том числе. — Твои родители... — руки заламываешь. — Ничего не говорят тебе? Ну, из-за того, что ты... — всё ещё даже не смотришь, просто подбородком киваешь в ту сторону, где Чон продолжает сидеть на земле. — ...приходишь такой?
— Мой отец сильно пьёт и ему, в общем-то, всё равно, — вздыхает. — А мама говорит, что сам виноват: если урод, то хотя бы из инстинкта самосохранения стоит об этом молчать. Как-то так, — и это с его губ так просто срывается, даже без горечи, просто с каким-то принятием или даже смирением, что, да, в эту секунду ты на него всё-таки смотришь.
— Твоя мама говорит тебе так? — удивляешься, потому что всю жизнь почему-то до наивного думал, что мама любым принимает и всенепременно поймёт, каким бы ты ни являлся. Она же мама, блин, родила тебя, вырастила. А тут... вон оно как, получается...
И тебе, да, всё верно: становится гаже. Хотя уже думал наивно, что хуже не будет.
— Да, говорит, — и он, крякнув, тяжело подняться пытается, морщась от боли по всему своему несчастному телу, а ты, слава Богу, тормозишь только секунду, чтоб подскочить и протянуть свою руку. Но он не принимает её — смотрит в ответ, брови насупив, с недоверием и некой затравленностью, а потом — глядит тебе прямо в глаза (они у него пронзительно чёрные, с ноткой той самой дикости, что присуща загнанному в угол животному, и это пронзает тебя, заставляет, замерев, онеметь, честное слово), чтоб после — коротко, хлёстко: — Зачем?
— Что зачем? — даже для себя самого звучишь неуверенно. Жалко. По-гейски. Прямо по-пидорски, потому что, кажется, между словами «гей» и «пидорас» разница всё-таки, ну, колоссальная. Пидорас — это ты, потому что считаешь, что людей можно бить безнаказанно. А гею сейчас помощь нужна, и он от неё, глупый, отказывается. А почему? Верно. Потому что ты всё ещё пидорас — тоже не разрешил бы себе помогать такому, как ты.
— Что ты делаешь? — щурится. Ты на это только лишь брови вскидываешь не без удивления. — Помогаешь зачем? — уточняет не без скрытой агрессии и, коротко болезненно выдохнув, на ноги встаёт, чтоб покачнуться опасно, но упасть — точно не падает, потому что ты мгновенно хватаешь. Не думая, цепко и сильно, раньше, чем мелькает в голове мысль о том, что нужно сделать и чего делать не следует, а потом вздыхаешь и, губу закусив, зло цедишь:
— У тебя, по ходу, сотряс, куда ты так дёргаешься?!
— А кто меня им обеспечил?! — и всё равно твою руку отталкивает. Гордый. Упорный. Тоже боль чувствующий.
— Я не бил тебя! — возмущаешься. Фактически злишься, потому что реально не бил, задумался, в конце концов, понял, словно бы как-то вырос за миг. Да, не оправдывает. Но ты стараешься, правда стараешься, а он тебе верить не хочет, пусть не обязан, но тебе почему-то сейчас вдруг жизненно надо, чтоб да.
— Один день, — кивает Чонгук. — Спасибо, Тэхён, что меня сегодня не бил. Обычно твои удары больнее, чем у всех остальных, — развернувшись, аккуратно подбирает портфель. — И за помощь тоже спасибо, — и, неловко качаясь, идёт вперёд себе, медленно-медленно, будто рискуя в любой момент в обморок грохнуться.
А ты и не догоняешь. Пошёл он, чёрт возьми, педик. Один раз помог кто — так сразу в штыки, защищается, злится, в гордыню играет. И, зло плюнув на землю, закуриваешь, ожидая, пока он, наконец-таки, свалит, и только после домой идёшь — мама уже наверняка заждалась. Твоя мама, которая тебя любым полюбит и примет, ты в этом уверен... хотя этот Чон, наверное, так о своей тоже думал — и выкинуть из головы это не можешь, думаешь, думаешь, думаешь. Даже когда в постели лежишь вечером поздним, готовясь ко сну, потолок взглядом буравишь и не можешь забыть эти злые глаза чёрного цвета, полные такой концентрацией боли, которую ты, наверное никогда не познаешь. И только перед тем, как в сон, наконец-то, проваливаешься, вдруг вспоминаешь о том, что твои удары обычно больнее, чем у всех остальных, хотя точно знаешь, что всегда бил слабее, чем тот же Минхёк.
***
Не выдерживаешь. Это жрёт тебя ровно неделю, пока ты смотришь на то, как сходит отёк с его губ постепенно, а синяки по телу желтеют — Хосок и Минхёк, игнорируя Юнги раздражение, снова смеются, обсуждая между собой, когда можно будет обновить картинку на этом холсте, а тебе... стыдно, сука, как же до внезапного стыдно становится просто за то, что у тебя есть такие друзья, которые только и думают о том, как сделать больнее. А потому, когда в пятницу во время большой перемены Минхёк говорит: «Давайте ему руку травмируем, чтобы гейские картинки свои не мог рисовать?», внезапно... взрываешься. В тебе столько ярости вмиг скапливается, будто шар какой лопается в груди глубоко, когда ты его — своего лучшего друга, — схватив за грудки, спиной ударяешь об стену, чтоб гаркнуть:
— Ты понимаешь, что ты несёшь?! — и все, кто есть в коридоре, смотрят прямо сейчас, ты точно знаешь. Но слишком зол для того, чтоб его заметить, дурак, а он, я скажу тебе по секрету, белеет прям на глазах, теряется и словно раствориться хочет в толпе, прижимая тетради к груди, но сдвинуться с места не может, потому что ты его защищаешь. — Он художник, придурок! Если ты ему травмируешь руку, ты человеку всю жизнь можешь сломать, кусок дерьма грёбанный!
(Не видишь, ведь спиной стоишь, как нервно чонгукова грудь вздымается, когда он слышит эти твои злые слова. Не слышишь этого выдоха, который срывается с заживающих губ, уродливой коркой покрытых, не можешь почувствовать в глазах того жжения, которое он сейчас ощущает своими нереальными чёрными. Ты ж ему нравишься, идиота кусок, и даже не подозреваешь об этом, так давно нравишься, сильно и искренне, как может любить глупый ребёнок — другого, того, что издевается, потому что просто боится того, чего даже не знает. Того, что в нём умный взгляд давным-давно разглядел, если ты понимаешь, о чём я сейчас говорю. Не понимаешь? Отвечу: никогда не задумывался, что ты так одержимо доказываешь всем вокруг и самому себе — в первую очередь, что тебе девчонки любимы, только лишь потому, что подсознательно знаешь, что лжёшь? Подумай на досуге об этом).
— А ты с каких пор его защищаешь, а?! — орёт Минхёк тебе прямо в лицо. — Может, ты тоже из этих?! — и, видишь, ждёт, что ты стушуешься, испугаешься, как и всегда. Но ты зол, потому что знаешь теперь, как ему больно, потому что даже мама не принимает и не понимает, он же один совсем, чёрт побери, а ведь он тоже живой, он же тоже, вашу мать, человек. Он тоже может любить, быть любимым и чувствовать, и пусть, что у него не с девчонками, какая, блять, разница, если он никому никогда ничего плохого не делал? Это не он зло, сука, а вы. Животные, что выступают в цирке абсурда, пощады не ведающие, только и знающие, как глумиться над слабыми или толпой на одного бросаться, как коршуны-падальщики, которые от настоящего хищника будут бежать так быстро, как могут, потому что ссыкливы. Потому что бездушны — и ты таким быть больше не хочешь.
И поэтому, когда Минхёк тебе в рожу плюёт эти злые слова, ты не боишься. Ты готов к этому, чёрт, ты неделю в себе это носил, обмозговывал. А потому отвечаешь с ухмылкой:
— А если бы был, то и что? С кулаками бы полез на меня? На своего лучшего друга, с которым ссал в писсуар по соседству? — и видишь, что он от злости вмиг задыхается, но твои слова звучат слишком спокойно и зло, чтобы посмел что-то гавкнуть в ответ. Поэтому ты его отпускаешь, руки отряхиваешь не без брезгливости, будто коснулся какого-то мусора, и говоришь абсолютно ровно, но громко и чётко: — Я не позволю тебе больше над ним издеваться. А если рискнёшь — сам тебе руку сломаю, баскетболист ты, мать твою, недоделанный. Ничего святого в тебе, — и спиной поворачиваешься. Не ударит, ты точно уверен: кишка тонка и гордыня бежит впереди всей планеты, чтобы попробовать исподтишка поднасрать, да и по фактам ты ему говоришь — убого тому, кто планирует профессионально играть в баскетбол, размышлять о том, как нанести травму тому, кто дышит рисунком. Это же руки. Главный инструмент для этих двоих.
А потом глазами с ним сталкиваешься. В стенах этого вот коридора, под взглядами всех абсолютно ты видишь испуг, замечаешь, как он тушуется, краснеет и слегка отворачивается. Понимаешь: они все его засмеют, если ты не подойдёшь — уже даже косятся, хмыкают на такую твою вспышку агрессии, и потому думаешь, что если тонуть, то до конца, получается. Так что же: подходишь, за запястье хватаешь и бросаешь отрывисто своё негромкое: «Идём». А куда — сам не знаешь. Главное — подальше от них, стаи шакалов, в которой теперь ты самый нежеланный, блять, гость, и чёрт бы с ними со всеми, потому что тебе больше не хочется валяться в грязи.
Ты его на школьную крышу отводишь — ноги сами несут. Здесь ветер гуляет и небо поближе, а ещё нет никого, только он и ты на несколько долгих мгновений, пропитанных ветром и внезапным ощущением долгожданной свободы. Повернувшись, смотришь в чужие глаза чёрного цвета, мнёшься с минуту, не зная, как слов найти, а потом — да, понимаешь — одно только есть, в которое всё можно вложить:
— Прости, — и видишь, как же много галактик отражается в его тёмных зеркалах из тех, что принадлежат каждой душе, сейчас столь испуганных, а ещё — будто не верящих в то, что с ним происходит. Дурак — пока что не понял, что теперь его есть, кому защитить. Есть теперь тот, кто не позволит случиться дерьму, тот, кто поддержит и за него пасти рвать будет.
— Они тебя затравят теперь, — шепчет. — Зачем ты за меня заступился? Зачем? — и голос дрожит у него. Чон Чонгук, ты же умный, вроде бы как, а элементарных вещей не понимаешь, оказывается. Но ничего: привыкнешь к тому, что теперь не один.
— Пусть только попробуют, — хмуришься. — И тебя пусть только попробуют тронуть, я им…
— Зачем?! — изломаны брови, гримаса болезненности, на лице — непонимание. Красивое оно, к слову так, это лицо. Тебе нравится. Да даже если б некрасивое было, разница где, если душа золотая? Она важна, а не внешность. — Почему ты подставил себя под удар из-за такого, как я?
— Потому что ты заслужил, — ни секунды перед ответом не медлишь.
— Чем, чёрт возьми?!
— Тем, что ты живой, Чонгук, как и они! — восклицаешь. — Как и я, как и любой здесь, ты волен любить, кого хочешь и быть любимым в ответ, ладно? Плевать, что в трусах, окей? Главное то, что... — и руку кладёшь ему прямо на грудь, чувствуя, как сердце его бьётся быстро-быстро, словно птицей неистовой. — ...здесь, хорошо? Тут, внутри. Я сам понял поздно, что вот здесь важно, а не снаружи. За это тоже прости, — паузу делаешь, а потом, совершенно неловко мямлишь своё: — Простишь меня, Чон?..
Он смотрит, а у тебя под ладонью его сердце сбивается с тысячи ритмов, скачет с одного на другой, но все объединяет одно — неистовство. Его, видимо, разорвёт сейчас от эмоций — и тебя тоже в ответ, потому что тебе в этот момент, на самом-то деле, страшно до одури, но ты не этих шакалов боишься, что остались внизу, а что онсейчас оттолкнёт и откажется. Скажет, что ты ему и не нужен совсем.
У Чонгука внутри, кажется, буря. Не у него одного, не берёшься судить пока, разумеется, но в какой-то момент, может быть, через месяц и пару разбитых носов (где один — за него, другой — за себя), осознаёшь чётко и ясно, что она всё же взаимна. Потому что плевать, что в трусах, если душа золотая. Она важна, а не внешность.
У Чонгука улыбка прекрасная.
Рисунки — ну так совсем потрясающие.
Истории робкие, но такие живые, и внутренний мир удивителен.
Его мышление куда более многогранно, чем у всех, кого ты когда-либо знал, и ты... потрясён всем тем, что он тебе говорит, даже если он просто рассказывает о вечерней прогулке.
И когда ты целуешь его, тебе совершенно не стыдно, потому что знаешь, в чём дело, ведь так? А в том, что даже если всё-таки гей, то тебе наплевать; если пацаны не уважают — наплевать вдвойне, чёрт возьми, потому что никакие они тогда тебе не друзья, сам понимаешь, а кому нужны те, кто не ценит тебя по достоинству, верно? Куда более важно — понимать, какие у него тёплые руки, а глаза огнём счастья горят, когда он осознаёт, наконец, как ты сильно его хочешь понять. Что тебе действительно интересно узнать всё то, чем живёт и как думает, узнаёт о тебе тоже в ответ — одинокий безмерно, ласковый, словно котёнок, и, да, с ним куда круче, чем с миллионом девчонок, которые завтраки больше не носят, а лишь фыркают тихое: «Пидор», когда ты по коридору мимо идёшь.
Пусть.
Ведь ты за руку держишь того, которого действительно хочешь любить. И у вас, знаешь, что? Как у всех: всегда (слышишь? я повторюсь!) за руку, в кино и по паркам. Всё так, как делают все. Потому что людей в целое объединяет не пол, а душа, теперь знаешь.
И наплевать теперь, что кто-то осудит. Вы оба имеете право на то, чтоб любить, невзирая на гендер, потому что у любви таких вот определений, ну, ты понял, в общем-то... нет. У любви пола нет, но у неё тоже душа своя есть, и она самая чистая, нежная, трепетная.
Ты её береги, Ким Тэхён. А мальчишку этого — в два раза усерднее. Ведь у него по тебе буря была, даже когда ты его бил, когда смеялся над ним и даже не видел того, что видишь сейчас, когда наконец-то наступил тот самый штиль, что характеризует гармонию, счастье.
Он тебя заслужил. Любить заслужил.
Заслужил так, чтобы всё, как у всех.