Семейное это у них, у всей породы Гоголь-Яновских: пока сами, своим умом до истины-то не доберутся, хоть кол им на голове теши — никого не слушают. И ведь не вздорные, тихие, вроде бы, люди, а даже у малой барышни Ольги Васильевны четырех лет от роду уже характер. В открытую редко маменьке прекословит, слушает внимательно, головку склоняет покорно, но поступает затем токмо по своему разумению.
Вот и барин Николай Василич три недели без малого хандрил, носу не казал из кабинета, службу забросил и ничем совершенно не интересовался. Запил, стало быть, горькую, да крепко запил, уж и пройти к нему не всегда получалось из-за расставленной вкруг диванчика порожней тары. Яким и так его, и этак пытался расшевелить: и бранью, и уговорами, и заметки путевые словно бы невзначай раскладывал на конторке. Без толку. И слава Богу, что сам в конце концов одумался, а то уж впору было Марью Ивановну звать в Петербург как последнее, отчаянное средство.
Ожил все-таки. С утра сам к конторке встал, письмо начал длинное — верно, в Васильевку. А там и до заметок дошло. Прежде у Якима баринова привычка к бумагомарательству ничего, окромя раздражения, не вызывала, но теперь обрадовала почище манны небесной. Пока суд да дело, Николай Василич и чаю с баранками изволили. От обеда, правда, потом отказались и к ужину накрывать не велели, но так ведь и Москва не сразу строилась. Лишь бы в бутылку больше не заглядывал — и ладно.
Да только глубокой ночью объявился Николай Василич на пороге людской, весь белый, точно покойник, в одном исподнем, босой, и ступал так неслышно, что Яким, повернувшись на постели и увидав его в дверях, невольно перекрестился.
— Ступай, — говорит, — к набережной, в трактир. Вина мне возьми. Любого, но подешевле, на сколько хватит. Вот деньги.
И как было смолчать? Уж до того сильно у Якима сердце болело за барина: совсем другим человеком вернулся из треклятой Диканьки. Прежде грезил, планы строил, мечтательный был как барышня, а там за пару недель враз выгорел и бродил теперь по белу свету тенью себя самого. Точно не полностью из могилы поднялся, а часть души до сей поры в гробу из полусгнивших досок лежала.
— Да зачем же это, Николай Василич? Вам бы почивать, час-то уж поздний.
Одно только упрямство в нем и осталось, и когда голову резко вскинул, тусклый свет лампадки так в расширенных зрачках отразился — ни дать ни взять адский пламень.
— А я твоего совета не спрашиваю. Велено — ступай, — и плечом к дверному косяку привалился, словно короткая вспышка гнева вытянула последние силы. — Мочи нет, давит все: потолок, стены... Мешает. Дышать тяжело.
— Может, брому вам развести, ежели не спится? Или молока теплого, как в детстве, а, барин?
— Не надо, я не хочу.
— Ну ни к чему вам опять вино. Сейчас еще на неделю загудите, потом совсем скверно будет. И меня же попрекнете, что, дескать, вовремя не удержал вас, не отговорил от глупостей.
— Да не могу я! — и давай глотку драть, будто они вдвоем в чистом поле, да ассигнацию злосчастную комкать в кулаке. — Понимаешь ты или нет? Разорвет меня. Худо так, что хоть стреляйся, хоть вешайся. Возьми немедленно.
— Типун вам на язык, молодой вы еще слишком, Николай Василич, чтоб без вина так худо было. Соберусь сейчас, конечно, воля ваша. Принесу, что скажете. Только уложу вас прежде — и сразу к набережной. Пойдемте, пойдемте, Николай Василич. Что ж вы не обулись? Не ровен час застудитесь, на дворе не май месяц.
В опочивальне барин все в красный угол косился, но не на иконку, а ниже, словно бы видел в тенях кого-то. Яким, не утерпев, спросил прямо: нешто опять кошмары замучили? Все душегубы окаянные, ведьмы да мертвяки видятся — уж в такой компании кому угодно занеможется. Ни разу, правда, за последние недели речь о дурных снах не заходила, но ведь и прежде Николай Василич крайне неохотно о них рассказывал.
— Думаешь, призраков так боюсь? Нет, — и, натянув одеяло повыше, до самого подбородка, улыбнулся. — Это души заблудшие, им помощь нужна. Раньше мне и правда было при них страшно, очень страшно, а теперь кажется — и пусть приходят.
— А отчего ж тоска у вас такая?
Не дело это, конечно, сердечно привечать покойников. Хотя, с другой стороны, и впрямь, каждый раз трястись да плакать — глаза высохнут. А Николай Василич глянул вдруг снизу вверх так открыто, доверчиво, ну точно ребенок.
— Вот ты, Яким, всегда со мной рядом, все про меня знаешь. Сам лучше скажи, разве мало у меня сейчас поводов тосковать?
— Так помирились бы, — ворчливо предложил Яким и как ребенка же погладил барина ладонью по волосам. — Он много для вас все же сделал. Из петли вытащил — за то я Якову Петровичу век благодарен буду. И вы бы его хоть за это...
— Хватит, — подобрался весь, отстранился, до самого своего острого носа уже под одеяло спрятался. — Опять вздор несешь, оставь меня лучше.
— Я-то конечно. Где уж мне, неразумному, в барских разборках понимать. Только знаете, что? Это вы, может, и правильно делаете, когда вслух отрицаете. Но себе самому не лгите, так легче не станет.
— И вовсе я не... Я Лизу вспомнил. Которая бессмертием ради меня пожертвовала — и напрасно.
— Оно бы и лучше было, если б вы по барышне убивались. Да, да, не смотрите так. Лучше. Горе злое, колючее, но привычное, рано или поздно все через него проходят. А только ж верно вы говорите: знаю я вас, Николай Василич, как облупленного. И не в барышне той дело.
Бледная тень румянца на скулах, тонкие пальцы, судорожно стиснувшие край одеяла, глаза, блестевшие как в лихорадке — тут уж и не надо было Николаю Василичу ничего отвечать, все по его лицу как с листа читалось.
— Вздор. А ты ступай. Вина мне принеси, понял?
— Да иду уже, иду.
Но ни в какой трактир у набережной Яким, само собой, не отправился — еще чего не хватало. Вернулся к себе, лег и тоже до рассвета почти промаялся без сна. Загадал: ежели сызнова поднимет Николай Василич, капель десять брому в стакане ему развести под любой совершенно причиной, но ни в коем разе спиртного больше не давать.
Потому что какой в этом прок: запивать то, что можно еще исправить.