Примечание
ВНИМАНИЕ! ТВ НЕКРОФИЛИЯ СТОИТ НЕ ПРОСТО ТАК!
И означает НЕ афтерлайф.
Даб-кон вроде доже стоит не просто так, но я понятия не имею, классифицировать это как даб-, как нон- или как в целом нормальную ситуацию.
Тег PWP without Porn на фикусе отсутствует (надеюсь, временно), но так вот представьте его тут.
Да, я проставлю тут все тв ПО МАКСИМУМУ от греха подальше
Мелкие ярко-алые капли, веером забрызгавшие рукав пальто, кажутся тёмными в дрожащем свете луны, прорывающемся сквозь густую завесу снеговых туч, источника запоздавшей в этом году первой метели. Свет просачивается сквозь неплотно задёрнутые занавески вместе с порывами ветра, под которыми опасливо дрожит закрытое наспех окно и редко трепещет пламя свечей и затухающего на быстро прогоревших дровах мраморного камина, зажжённого совсем недавно без помощи слуг. Пахнет порохом и металлом.
Этот запах хорошо знаком Тоду — вечному спутнику войн и кровавых забав, от казней бунтовщиков и дезертиров до шумных охот августейших особ. Всегда, вот уже несколько тысячелетий, один запах неотделим от другого, как неразлучны душа и тело. Но, как и совокупные составляющие человеческой природы, порох и кровь будут вынуждены разлучиться: совсем скоро выветрится запах орудия, поднимется к небу и растворится в воздухе, как бестелесная субстанция духа, и останется на земле одно лишь растекающееся по паркету пятно, густеющее и темнеющее с каждой секундой, и сопровождающий его медный смрад — лишь составляющие тяжело осевшей на пол опустевшей оболочки, рассыпавшиеся детали сломанного механизма.
Тод поднимает руку и ладонью смазывает брызги на рукаве — сейчас он так же материален, как тело у его ног. Он принял эту — почти человеческую — форму совсем недавно, через мгновение после касания уже холодных губ пока ещё живого кронпринца. Принял с одной лишь целью, следуя за внезапным порывом, будто позволяя себе — очередную, не первую и не последнюю за этот вечер — слабость: подхватить потяжелевшее валящееся на пол тело, не дать ему упасть, уродливо, с грохотом, как полагается сломанной кукле с перерезанными нитями. Отчего-то всё его существо противилось этому закономерному итогу им же загубленной жизни, и, не успевая мыслями за порывом разбивающих небытие мышц и сухожилий, он рванулся всем телом навстречу испустившей последнее дыхание оболочке, глядящей теперь на него остекленевшими немигающими глазами.
Теперь это движение кажется глупым — какая разница, как тело оказалось на полу, какая разница, какой звук издали кости при соприкосновении с твёрдыми до блеска начищенными досками паркета? Тело никогда не имело значения.
И всё же было в этом теле что-то, что отличало его от других. Его не хотелось оставлять, отбрасывать, словно мусор, словно плёнку сброшенной кожи, оно не заслуживало того, чтобы перешагнуть через него и забыть, отправляясь навстречу освобождённой из его оков душе. На это тело хотелось смотреть, поглощать его взглядом, запоминая каждый брызг крови, каждый след бессонных ночей накануне их свидания в этой глуши, каждый блик, каждый лопнувший капилляр в замерших глазах; но не только смотреть — его хотелось касаться.
Тод всё ещё чувствует холод поцелуя — быстрого, почти целомудренного, заставляющего теперь человеческую часть его нынешней формы отчаянно желать большего, — и проводит рукой по своим губам, одновременно стирая и смакуя непрошеное ощущение податливого чувствам тела. И тут же — приседает, не обращая внимания на задетую носком ботинка лужицу ещё не свернувшейся крови. Его пальцы тянутся к быстро бледнеющей коже, над которой ещё чувствуется лёгкое колебание последнего, уходящего тепла. Он останавливает движение ладони, чтобы почувствовать это тепло в полной мере, чтобы ощутить, как вязко оно обволакивает пальцы, как струится по обычно мёртвой для всякого чувства коже, как растворяется в холодном воздухе непротопленной спальни. Удивительно, даже без оставившей его души, без огненной искры, это тело будто продолжает цепляться за жизнь, от которой разум давно отказался.
Тод усмехается. Так уж вышло, что у тела здесь нет права голоса.
Он наконец касается кожи: Тод точно знает, какой она будет под его пальцами — всё ещё мягкой и не холоднее кожи живого, — и его ожидания оправдываются. Он больше не медлит и не церемонится, с нажимом проводит по скуле, оставляя стойкие белые полосы, которые теперь слишком медленно возвращаются к своему первоначальному цвету, спускается на линию челюсти, тянется пальцами к обмякшей шее, неестественно вывернувшейся под весом завалившейся на бок головы. Он обхватывает шею ладонью, сжимает так крепко, как может, как ему хотелось всегда, каждый раз, когда его невесомые пальцы скользили по коже принца, вызывая мурашки — не столько от холода, сколько от тяжёлого тянущего чувства в груди, неизменного спутника Ангела Смерти. Тод улыбается. Хотя было бы приятнее, если бы ладонью он чувствовал забившийся словно в истерике пульс и резкое движение кадыка — нервное сглатывание сухости во рту. Он с сожалением признаёт: этих распаляющих голод ощущений будет не хватать. Тод ослабляет хватку — ещё немного, и шея была бы готова захрустеть под его пальцами, окончательно запутав всю свору императорских ищеек. Но вызывать лишние подозрения ему не хочется — их принц застрелился, и дело с концом. Лучше бы всем позабыть этот нелепый случай. Так что портить это белое, обескровленное тело он позволить себе не может.
Зато может опустить ладонь ниже, огладить заострившиеся ключицы, забираясь холодной рукой под расстёгнутый ворот рубашки — уже не такой сверкающе-белой, как несколькими минутами раньше, — не услышав в ответ приглушённого вскрика от ледяного касания. А затем может прильнуть ближе, опускаясь на одно колено и всматриваясь в умиротворённое лицо напротив. Опустевшие в одно мгновение глаза смотрят вдаль, будто мимо него, прямо как в те вечера, когда Тод предпочитал не показывать своего лица, из тени наблюдая за всё глубже погружающимся в отчаяние кронпринцем — за его оживлёнными встречами с венгерской знатью, за рваными движениями пера по бумаге, так что объёмы корреспонденции можно было представить себе по количеству чернильных брызг, пачкающих белые рукава, за неизменными семейными сценами и тихими минутами безнадёжного одиночества. Но, в отличие от тех глаз, глядящих раздражённо, с воодушевлением, отчаянием или усталостью, теперь в этом взгляде не было ни единой эмоции — все они растворились за мгновение до выстрела. Ни страха, ни паники — конечно, он сам обещал, что больно не будет. И почти не соврал. Одной рукой Тод придерживает голову, другой — проводит по штанцмарке виска. Дуло револьвера чётким рельефом отпечаталось на нежной коже, прильнув к голове так плотно, так страстно, что даже не позволило огню опалить кончики волос.
Он притягивает тело ближе, приникает к ранению, вдыхает всё ещё плотный, тягучий запах крови, отделяя его от другого, такого же медно-тяжёлого, смешивающегося с кровью кронпринца. Его источник — ещё одно тело, вдали, на кушетке. Безбилетный пассажир на их маленьком составе в вечность. Тод знал, что она будет здесь — не именно она, но хоть кто-то, кто-то из плоти и крови, готовый поддаться порыву и броситься навстречу собственному концу, опередив в этом принца. Его мальчик был слаб, сколько бы ни кричал о своей силе. Он так и не смог набраться решимости встретиться с ним один на один.
Тод совершенно не удивлён этой последней слабости принца: как бы он ни храбрился перед ним, как бы ни отмахивался со злостью от своего затянувшегося ночного кошмара, всё же он оставался — навсегда — всего лишь ребёнком, мечтающим, чтобы всё закончилось, ровно настолько, насколько этого же и боящимся. Тод знал это, знал как никто другой, и тогда, раньше, подтрунивал над принцем, провоцировал его беспомощную ярость. «Какие мы нежные», — усмехался он на неё гулким шёпотом из-за спины, церемонно обращаясь по титулу, когда принца уже почти начинало колотить от раздражения вкупе с неутихающим чувством тревоги и страха, которыми неизменно сопровождалось каждое появление Тода.
Теперь всё было кончено, все страхи и сомнения развеяны. Время отчаянного одиночества прошло, оборвалось громогласными курантами выстрела. Воображаемые друзья из его детства, ставшие в зрелости ночными кошмарами, выходят из теней, чтобы взять причитающееся. Тод победил. Снова. Как и всегда. Освобождённая от бремени плоти душа принца дожидалась его на другой стороне. Но сначала ему хотелось вкусить тело.
У человеческой формы были достоинства и были недостатки, и главным из тех и других была вся гамма чувств, открывающаяся этому хрупкому почти-смертному телу. Возможность осязать, вдыхать, оставлять следы от сильных пальцев на мягкой коже. И эта возможность шла бок о бок с желанием, с инстинктивным, тёмным, почти звериным, с чем-то на грани человеческих ощущений и всепожирающей сущности ада. Это была жажда, предвечная и неутолимая, жажда забраться под кожу, присвоить себе, впечатать в своё тело, срастить со своей душой; жажда не пользоваться, не смаковать лёгкий привкус — жажда всецело и нераздельно обладать.
Тод чувствует, как порывы его тела всё меньше поддаются его собственному рассчёту. В нос бьёт дурманящий запах крови — это сбивает, путает мысли, мешает отстраниться, подняться с замаранного пола, одёрнуть пальто, позабыть об этом месте, никогда больше не возвращаться в ничем не примечательный дом посреди леса. Вместо этого он приникает ещё ближе к разорванной пулей и порохом коже, проводит носом вдоль струйки крови, засыхающей на виске — словно смакуя, позволяя себе раствориться в этом едком запахе, — а затем слизывает её широким движением языка. На вкус она солонее и горше обычного — смешана с потом на коже и следами пороха и оружейной смазки, оставшимися внутри узкого пулевого отверстия.
Тело холодеет с каждым мгновением — мгновения, как ново для Тода считать их, чувствовать в непривычном и оттого таком громком собственном сердцебиении и гуле в ушах, — глаза становятся всё более мутными, от прежнего блеска остаётся лишь напоминание — так и не разгладившаяся упрямая складка в уголке безвольно приоткрытого рта, прямо там, где теперь засыхает тонкая дорожка крови. Тод смазывает её край кончиком большого пальца и не удерживается, подносит его к губам, дотрагивается языком до еле заметных красных следов. Вкус отличается — он чище, ярче, именно такой, каким должен быть вкус настоящей крови. Это ощущение сладкой меди на языке становится последней каплей, заставляет полузабытые инстинкты взять верх и над вековой мудростью, и над бренной человеческой формой. Он приникает к холодным губам — второй раз за эту ночь, — чувствует, как покорно они, по-прежнему мягкие, сминаются под его собственными, как безвольно язык заваливается назад, в глотку. Зубы оставляют белые следы на губах точно так же, как пальцы до этого украсили полосами мягкие скулы — неизвестно, заполнит ли их снова остановившая своё движение кровь. Тоду уже всё равно, мысль о сохранности тела мелькает в сознании и тут же растворяется в вихре чувств, которые распаляют, подстёгивают не останавливаться, заставляют мечтать о новых и новых ощущениях, если и испытанных когда-то, однажды, где-то в глубине безвозвратно ушедших веков, то давно позабытые, утратившие не только яркость, но и самый призрак своего присутствия. Никакое прошлое, будь ему хоть миллионы лет, хоть мгновение, никогда не сможет сравниться с настоящим — и Тод выбирает это настоящее, впитывает его кожей, пока она покрывает его плоть, запечатывает бессмертную сущность в герметичном сосуде из нервов и чувств. Он касается каждого участка тела принца, не скрытого под одеждой, не изучающе, не в аккуратном стремлении почувствовать слабое дрожание жизни под кончиками пальцев: как никогда раньше и именно так, как хотелось всегда — непоследовательно, жадно, без оглядки на возможные протесты и сопротивление. Он не замечает, как белая рука, безвольно отброшенная на пол, оказывается в его ладони, как он переплетает свои пальцы с холодными пальцами трупа, ногти на которых уже успели посинеть, как проводит этой рукой по своей щеке, как вдыхает запах кожи, вплотную приникнув носом к запястью. Он всматривается в ладонь, пока пробует тонкую кожу на ощупь и вкус — пахнущая порохом и табаком, она всё ещё сохраняет на себе едва различимые следы, полосы и заломы, оставленные лежащим здесь же оружием — именно эта рука сжимала револьвер так крепко, что он впивался в ладонь. Тод прикрывает глаза и поглаживает указательный палец, лежавший только что на спусковом крючке. Он усмехается: всё же за секунду до выстрела его мальчик действительно перестал бояться — иначе револьвер не выпал бы из расслабленной ладони, стоило встретиться их губам, а так и остался бы зажат этими тонкими, но на удивление сильными обескровленными пальцами.
Не выпуская ладонь принца из своей, он вновь приникает к его лицу. Следуя за кровавой дорожкой, стекающей из уголка рта, ведёт языком от губ до подбородка — и ниже, вдоль шеи, прикусывает замерший навсегда кадык, который совсем недавно чувствовал плотно сомкнутыми на шее тела пальцами, жалея, как и сейчас, лишь о том, что тот не может дёрнуться и задрожать от низкого хрипа — ответа на касание нежной кожи зубами. Мысли об этом распаляют сильнее, пальцы впиваются в бок принца, в мягкие мышцы под тонкой тканью рубашки, пока вторая рука сильнее сжимает чужую ладонь. Непривычные, даже неожиданные человеческие реакции почти сбивают с толку, почти заставляют пойти на поводу у чужеродных инстинктов, овладеть этим телом так, как ему было бы привычнее и как хотелось прямо сейчас, в этой чужой, но такой сладкой форме; овладеть этим ртом, приоткрытым будто специально для этого так, что виднелись кончики зубов, ну или хотя бы перехватить удобнее эту мягкую белую ладонь, сжать её подвижные пальцы и почувствовать их холод на собственной чувствительной коже — этой безвольной, послушной рукой, плетью повисшей в момент выстрела, так легко было бы управлять. Он не сдерживается, вонзает зубы в холодную шею — да, он обещал самому себе оставить тело в порядке, но напротив лежала вторая жертва, наблюдала своими пустыми застывшими глазами, так пусть думают, что последние часы и минуты его принц провёл с женщиной, страстной и безудержной перед лицом смерти. Он усмехается, целует белый след от укуса и наблюдает, как тело под ним, больше не поддерживаемое сильными руками, вновь оседает на пол — материальная оболочка Тода почти растворяется, оставляя лишь бестелесное скопление хищной жажды и крохотную искру рассудка, утонувшую в первобытном инстинкте поглощения. Попробовать на вкус кожу, кровь, выступившие в уголках несломленных глаз слёзы, вплестись в самое его существо, добраться до сердца, окутать его всем собой, проникнуть в каждую клетку, навеки оставленную жизнью.
Тод больше не может чувствовать жар и холод — у него нет кожи, нет крови и нервов, — но ему становится жарко, этот огонь распирает изнутри, он сам будто становится пламенем — бестелесным, незримым, всё ещё ледяным по своей природе, и потому обжигающим сильнее, острее. Он видит кровь, видит белую кожу со вздувшимися голубыми венами на ладонях и шее, видит начинающие деревенеть конечности, распахнутые глаза и приоткрытый рот. Он видит, но этого мало, они всё ещё не принадлежат ему, не являются его частью, не составляют с ним единого целого. Всё, что ему сейчас нужно — полное, нераздельное обладание каждой клеткой, каждой молекулой и атомом, каждым следом исчерпанного дыхания и замерших нервных импульсов. Он приникает всё теснее, окутывает, обволакивает, просачивается сквозь поры кожи, сквозь оледеневшие глазницы, а затем впивается мельчайшими иглами в мышцы и кости, сливается с замершей кровью, наполняет лёгкие, оседает на стенках гортани, в желудке, в печени — по позвоночнику взбирается в черепную коробку и, скользя по раневому каналу, скапливается вокруг маленького изогнутого куска металла, остановившегося в сантиметре от левого виска. Жар не уходит, он почти осязаем, он заставляет протягивать свои щупальца дальше и дальше, разветвляясь, подчиняя каждый нейрон своей власти. О таком обладании он мечтал всегда, с самого начала, такого обладания добивался, окутывая тьмой сознание кронпринца, он жаждал абсолютного подчинения, полного контроля: над волей, над духом, над телом — от начала и до конца, от разума до сердца, — и пусть принц мёртв, оболочка пуста, его духа, его сути здесь нет, и присвоить себе его в полной мере возможно будет лишь там, позже, но пока он довольствуется и этим, растекаясь горячей волной по застывшим конечностям.
Буря за окном нарастает, окно дребезжит и не выдерживает, распахивается с грохотом, впуская ледяной воздух с колючим вихрем мелкого снега. Он подхватывает лежащие на столе бумаги, на которых ещё не просохли чернила, кружит их в воздухе, почти срывает со стены гобелен. Взгляд Тода вдруг проясняется, едкий туман полузабытых инстинктов пропадает в мгновение, перед глазами встаёт ясная картина — ворвавшаяся в комнату метель, белая лепнина потолка. На секунду он видит его глазами, чувствует его кожей спокойную прохладу паркета, стягивающее чувство засохшей кровяной корки, снег, оседающий на рот и ресницы. Это длится всего мгновение — кульминация его обладания, высший экстаз инфернальной алчности: наконец-то он везде, в каждом уголке этого тела.
Тлеющий в камине огонь поддаётся налетевшему ветру, выбрасывает сноп обжигающе-ярких искр и гаснет, погружая спальню в темноту последней январской ночи, рассеиваемую лишь краешком выглядывающего из-за плотных туч лунного серпа. Свечи давно погашены, границы стёрты. Жизнь и смерть сплелись воедино, в одну общую волю, неумолимо алчущую бездны.
Ощущения тают вместе со снежинками на заледенелых пальцах — сладко и тягуче. Сущность Тода, чуждая этому миру, медленно возвращается в свои владения, в призрачное царство холода и теней. Туда, где ждёт его гораздо более сильная, привычная жажда: вечные души, принадлежащие ему одному — всецело и нераздельно. И одна, которую ещё предстоит этому научить.