Хочется хлеба и молока. Белого, с синим отливом, как снег, молока, которое окутает язык, поползет по горлу, сыто расточая теплоту в утробе. Запивать им белый, пышный, с хрустящей корочкой хлеб, в котором утопают пальцы — и который после возвращает форму. Наесться у камина до отвала, поправить вязаную шаль и выйти на балкон, втайне от матери зажигая сигарету и жмурясь на освещенный огнями город…
К черту, к черту хлеб и молоко, хочется курить. Затягиваться, вздрагивая всем телом, давиться дымом, кашлять и смеяться…
Или шоколада. Хотя бы горького, черного, в белом налете, почти безвкусного. Кто бы мог подумать — без шоколада даже хуже, чем без сигарет. Что за дикий мир…
Декабрь 1918 года. В мокром снегу остаются следы, набухающие черной водой, из-под снега всплывают нечистоты, тряпки, пакли и синие холодные фаланги навсегда остывших рук. Прохожие жмутся к стенам, глубже надвигают шапки, сияют голыми грудями в клочковатом меху. «Баба я, простая баба!» — надрывно кричит женщина, но Женя сама слышит — выговор правильный, голос высокий, нежный. Тоже — оставленная белыми невеста…
Черные следы вспухают чаще и дальше друг от друга — она бежит. Сеточка с гнилой картошкой лупит по коленям в фельдеперсовых чулках под юбкой не то войлока, не то твида — такая застиранная и замызганная. Следы большие, бесформенные, от валенок, в которых ногам жарко и скользко, а без них — а без них она пойдет босой, в уродливых вязаных носках.
Прохожий скалится белыми зубами из черной, нерусской бороды, Женя шарахается, как кошка, а сама думает — пускай зарежет, как Рогожин… Нет, по ней видно — ничего за душою нет, только она сама. И та скоро вытрется.
Ступени грязные, скользкие, и вниз смотреть не хочется. Взлетает по ступеням, свалявшийся шарф несется за спиной, скорее до двери, тяжелой, скрипуче отодвигающейся, на капельку отодвинуть только, чтобы протолкнуть узкое тело, а в голове бьется: все самое страшное делают в подъездах, на лестничных пролетах, в закутках. Ладно бы — зарезали, а то ведь могут и похуже что.
Дом. Вот уж четыре месяца как — дом. Голый пол, весь в царапинах, по нему волочили мебель, обдирали паркет. Шкаф. В шкафу — не вещи, а заскорузлые тряпки, не обувь, а чудовища, крокодилы, разевающие резиновые пасти, и это умудряются временами воровать, и над этим умудряются временами плакать, стонать, рыдать соседки.
За дверью справа — за фанерой на петлях — устало воркует Марфа Павловна, плачет младенец, ноет ребенок, пьяно и громче их всех храпит муж Марфы Павловны, а еще громче вздыхает Павел Никифорович. Слева тихо, слева Зинка, но у нее ребенок всегда молчит, а иногда даже выглядит синим, так что Женя боится — не мертвый ли?.. Впрочем, нет, опухший только, а грудь Зинкину сосет. «Хоть бы умер», — говорит она в сердцах, выходя на кухню — впрочем, делает редко, чаще сидит дома, пухнет с голоду, плачет и злится — ее Мур бросил… Нынче не редкость.
Дальше — Никодим Станиславович, без двери, ему прятаться незачем, у него столярная мастерская, работу берет на дом, говорят, член партии. Он приносит чай и сухари в общак, и комната у него самая большая, с окнами, и он разрешает у себя развешивать на просушку вещи. Марфа Павловна говорит: благодетель, кормилец, а муж ставит ей за это новый синяк.
Кухня, дымная, вонючая, с кроватью, отгороженной ширмами, на которой охает и ворочается с боку на бок Агнесса Петровна, похожая на вампира…
«Хоть бы умерла уже скорее, — в сердцах думает Женя. — Отмучилась бы…»
За кухней — родная коморка, без окон, с узенькой кроватью и лесенкой на чердак, где живут только крысы и голуби. Впрочем, голубей уже не осталось, их всех переловили голодные мальчишки, Женька даже купила одного, уже ощипанного, и была лапша — голубиная… Деликатес, дружелюбно улыбался Никодим Станиславович, а его хотелось убить.
«А где-то ты сходишь с парома на трап, обсаженный сияющими огнями, как мотыльками, — снимает облезлую шубу Женя, кидает ее на страшный крюк в стене и садится на корточки у сундука, спрятанного под кроватью. — Тебе подает руку чернокожий лакей в красном мундире с золотыми галунами и ты приподнимаешь блестящий, как рыбья чешуя, подол, чтобы поставить ножку в крохотной туфельке на причал… Конечно же, с ковровой дорожкой».
Из сундука достает огромный махровый халат, еще отцовский, такой толстый, что его можно принять за шубу. Раздеваясь, радуется, что зеркал не видела сотню лет, не считая осколков на улице, вечно в щедрости трескающих под сапогами. Кто выкидывает их из окон? И зачем?
«В авто с открытой крышей ты доедешь до дома, до белого особняка на берегу моря, и в личной комнате служанка стянет с твоих плеч пальто, расшнурует платье и подаст новое, домашнее, и тонкий шелковый халат. Какая ты будешь у меня красивая, Соня, хотя там тебя, конечно, будут звать Софи… — простынь, никогда не бывшая белой, желтеет от старости и сереет от грязи, а постирать ее можно будет только весной — зимой она так и не высохнет, а матрас под ней еще хуже. — Ты будешь сидеть на балконе в плетеном кресле и курить изумительные дамские сигареты, время от времени бросая меж губ осколочки черного шоколада, а море принесет запах соли и теплоты. Я так давно не видела голой женской шеи… имею в виду, чистой женской шеи… а у тебя она будет золотистою от загара, под темными прядками, может быть — в плену изумрудного ожерелья».
В коморке пахнет гнилой картошкой, холодный землистый запах с приторной сладкой кислинкой. От бетонных стен дышит холодом, и нет ковра, чтобы их завесить. Женя ворочается на грязной наволочке, оставляющей сальные следы на лице и затылке, давит голод — она сегодня уже ела, и так довольно. Ей холодно, холод с самого октября не дает покоя, просачиваясь в пустые гулкие дома, в которых люди напиханы, как сельдь, но которых будто и нет. Каждый один, каждый замерз. Иногда Женя думает, что ей тоже хочется кого-нибудь теплого рядом — только чтобы не стучали вот так зубы, не ломало кости и не свербило в носу наутро. Но она вспоминает Зойку и всхлипывает в подушку — не надо ей такого счастья…
«А теперь представь, что в комнате тебя уже будет ждать кто-то, очень похожая на меня — может быть, это даже буду я, ты убедила семью взять меня с собой, к примеру. Я буду лежать на кровати в скользком голубом платье с тонкими розовыми лямками на белых плечах, которые ты мне всегда нахваливала, и буду курить прямо в комнате, и все будет пахнуть розами и жасмином. Ты нахмуришься, выхватишь сигарету, начнешь ругаться, вынося ее на балкон, чтобы затушить в хрустальной пепельнице, а я рассмеюсь — и ты, вернувшись, упадешь рядом. У тебя горячая кожа, Сонечка. И ты не умеешь долго сердиться — уже улыбаешься мне смущенной и озорной улыбкой, как раньше. Эту улыбку так приятно целовать, особенно когда она нежно распадается на две мягкие, чуть влажные половинки, и за ними ты изгибаешь язык мосточком, готовясь целовать в ответ».
Женя сворачивается на боку, трясется мелкой дрожью. Воспоминания горчат неисполнимым, но где-то внутри рождается покалывающее ощущение, которое может согреть. Жмуря глаза, отрешаясь от бренного тела, она кладет руку себе на губы, гладит кончиками пальцев потрескавшиеся подушечки, представляет…
«…поцелуи горчат табаком и оставляют сладкое послевкусие шоколада и манго. Ты откинешься на подушку, рассмеешься, прикрывая запястьем глаза, а на языке останется вкус твоей сладкой и липкой помады. За окном будет шуршать фонтан, раздастся музыка танго, застучат по площадке каблуки танцоров. Если прислушаться, отрешиться от всего, то станет слышен рокот моря и крики птиц. Я вытащу из твоих волос полдюжины шпилек, и они разовьются по подушкам мелкими колечками. Стяну с плеч халат, полюбуюсь на нахлынувшее смущение, лучше любых румян багрящее щеки».
Женя всхлипывает тихонько и опускает руку вниз, в прорезь халата и за плотное, со вставками поролона, белье. Обхватывает собственную грудь в горсти, сжимает, перекатывая острый от холода сосок между костяшками. Главное не открывать глаз, это главное.
«На тебе, Сонечка, будет легкое шелковое белье в брюссельском кружеве, на двух крошечных таких крючочках. Щелк — и ты еще сильнее смутишься, а из легкой ткани упруго выскочат две белые окружности с ореолами цвета молочного кофе. Наклонюсь к тебе, прихвачу губами, потяну — а ты и выгнешься мостиком, красавица моя невозможная…»
Горячо, почти щиплет между ног, там, где до этого было холодно и сухо. Женя, закусывая губу, ведет рукой ниже, по впалому животу, за надорванную кромку хлопкового белья. Все до болезненности чувствительное, а влаги — мало, тело скудно откликается на ласку. Остается только поглаживать, затем — быстрее водить рукой, будоража сонные нервы, заставляя проснуться, проникнуться, пока не станет скользко и приятно.
«…за бельем у тебя, Сонечка, потечет, да и немудрено потечь, когда вокруг так тепло, а простынь шелковая умелой рукой ласкает спину и затылок. Зажмуришься, закусишь зацелованные губы, робко разведешь колени, так с тихим таким шлепком внизу все раскроется. Приглашаешь будто, правда? И только надавлю легонько, одним пальчиком, самой подушечкой, так и взвизгнешь, как дома взвизгивала, и торопливо зажмешь ладошкой рот. Нечего соседей будить, верно?..»
Соседей в самом деле будить не след, но Женя уже привыкла молчать как рыба. Только раскрывает широко рот, глотая воздух, и приставляет к низу два сложенных вместе пальца, всхлипывает и осторожно проталкивает внутрь. Саднит немного, но нынче боль стоит недорого, ко всему привычны. Разворачивает под одеялом колени, укладывает вторую руку сверху, на лепестки, и торопливо водит кругом. Внизу — раскрыта вся, вверху — остро, до всхлипов…
«Долго, Сонечка, будешь мучиться и смущаться, перебирать пальцами холодное покрывало, а потом не утерпишь, потянешься тонкой ручкой с тонкими колечками вниз, над моей рукой себя поглаживать. Сначала робко, медленно, будто для меня все раскрывая и показывая, а потом забудешься, надавишь подушечкой на самое чувствительное и быстро-быстро задвигаешь рукой, еще быстрее, чем я внутри тебя».
Завершение приходит быстро, заставляя разок содрогнуться, переворачиваясь на бок и поджимая к груди колени. Вздох, другой, и дрожь отпускает тело, позволяет вытянуться, утыкаясь в грязную подушку, пахнущую мокрыми перьями. Воображение еще играет с изможденным разумом, подбрасывает сладкие картины — как тонкое смуглое тело в сползшем до локтей халате мечется на роскошной кровати, окруженной статуэтками и плафонами под абажурами кремовых цветов. Размыкаются в финальном крике губы, как молотят по матрасу голые холеные пяточки, стукаются друг о друга розовые коленки…
Только вот за негой приходит горе, вроде бы притупленное дневными занятиями. Княжна София Воронкова не сбежала в Америку с семьей, и семья ее никуда не делась. Отца, белогвардейца, расстреляли, брат бежал, а ее с матерью ограбили и убили еще в том, далеком 1917…
Ни блестящего платья, ни восхитительного танго. Только разбитый висок и слипшиеся прядки. И Женя, которой так сложно в это поверить… От хлеба и молока еще отказаться можно, но от Сонечки — никогда.
Даже не заметила, как глаза защипало от слез. До тошноты больно терять любимого человека, терять себя в осколках воспоминай и несбыточных мечтах. Снова и снова прятаться в грёзах, а потом расшибаться об пустую реальность. Ваш текст прошелся коленным железом по душе. Так мало слов, однако я тону в ужасе от происходящего, ненависти к окружающим и ...
Такой яркий контраст невзрачной действительности, разрухи, преступности, тесноты коммунальных квартир, где все друг у друга на головах и все-таки одиноки и этой яркой открыточной картинки роскоши, близости, беззаботности.
Я теряю дар речи от того, как красиво это описано. И как больно терять и отрицать потерю, цепляться за последнее спосо...