In The Nightmare We Stay

Примечание

1. Пост-канон концовки "Начало детства".

2. Есть теория, согласно которой Гилберт мог быть охотником в первое время по приезду в Ярнам. Скорее всего - нет, но здесь мы допускаем, что да.

Stay with me awhile

Rise above the vile

Name my final rest

Poured into my chest


Opeth — Harvest



— Если… — Гилберт не договорил — умолк, захлебнувшись кашлем, и болезненно согнулся. Охотник чувствовал, как содрогнулось его тело, вздрогнул сам, но — так и не открыл глаз.

И — ничего не сказал.

Голова Охотника лежала у Гилберта на коленях. Сам Гилберт сидел в кресле-коляске, как и всегда, — чуть наклонившись, подперев подбородок ладонью и привычно глядя на занавешенное окно.

Он почти не удивился, когда Охотник устроился прямо на полу, у него в ногах, только — убрал книгу с колен.

Кажется, усмехнулся.


«Будь, как дома».


Охотник беззвучно улыбнулся в ответ — такое в Ярнаме говорили нечасто, а на его памяти — вообще никогда. И совсем неважно, что Гилберт был вовсе не из Ярнама.

Они сидели в темноте: свечу для чтения Гилберт давно задул, и теперь рассеянно поглаживал книжные страницы, даже не пытаясь их читать. Охотник — слушал.

Сейчас, во тьме и молчании, его странный мир сжался до бумажного шороха, до острых колен, до сорочки под щекой и до тихого, хриплого кашля.

Гилберт молчал.

Охотник — слушал.

Как и всегда, слушал.


— Когда Охота закончится и наступит рассвет — что будешь делать?


Упорно спрашивая снова, Гилберт сменил обреченное «если» на уверенное «когда». Его «когда» — жёсткое и злое, мстительное. Таких интонаций в голосе Гилберта Охотник ещё не слышал, и сейчас они жгли кровь в венах.

Странно.

Страшно.

Такие человеческие чувства — которые ему, вообще-то, уже не подходят…


— Уедешь отсюда, Добрый Охотник?


Тот не ответил — только моргнул и едва заметно качнул головой, — словно не знал, что ему делать и как жить без вечной ярнамской Охоты.

Вдохнул.

Пальцы Гилберта, — дрожащие, тонко-сухие, — вплелись ему в волосы, и выдох сорвался.

Гилберт отдёрнул руку, как от огня.


— Прошу меня простить. Я задумался.


Охотник кивнул.

Он знал: во тьме Гилберт не видел его лица, но точно чувствовал кивок сквозь сорочку. И, может быть, даже понял, что Охотник был совсем не против его руки в своих волосах.

Гилберт, Гилберт…

Такой учтивый и такой умирающий.

Ему бы взять огнемёт, вколоть себе кровь и нестись, куда глаза глядят, сжигая всё на своём пути, — пока сердце не остановится, пока горло не перегрызут здешние твари. Ему бы забыть о вежливости, о морали, делать всё, что только заблагорассудится — пока смерть не заберёт его.

Она ведь близко, Гилберт точно чувствовал это.

И всё равно — не жил в полную силу.

Не хотел.

Смирился.

Или верил, что ещё поживёт?


Охотник не знал наверняка, о чём думал Гилберт, но — знал, что тот ошибался. Его учтивый, смирившийся Гилберт верил в рассвет и в конец Охоты. Почти не верил в то, что выздоровеет, зато — верил в то, что Охотник доживёт до конца. Порежет всех, кто окажется у него на пути, найдёт свою бледную кровь — и уедет из Ярнама, как ни в чём не бывало.

Гилберт совершенно не верил в то, что Охотник уедет из Ярнама с ним.

Но — часто думал о том, что сам когда-нибудь сможет уехать из Ярнама с Охотником.


Иногда, — Охотник чувствовал, — Гилберт мечтал о рассвете.

О том, что солнечный свет растворит яд в крови, и что болезнь куда-нибудь уйдёт, что на улицах снова появятся люди — и он сможет выйти, почувствовать мостовую под ногами и тёплый ветер на лице. Обычный ветер, с запахом нагретых крыш, листвы и чего-то живого, — а не кровавого, мёртвого.

Прижимаясь к худым коленям, Охотник слушал мысли Гилберта.

Кажется, в этих мыслях было что-то про него, про рассвет, про то, что пора уезжать. И про то, что Гилберт подавал ему руку, помогая подняться, а не он — Гилберту, как сейчас…

От этого что-то теплилось в груди.

Сидя в маленькой комнате, задыхаясь во тьме, Гилберт мечтал о каждом из таких дней.

А Охотник видел их все.

Своими глазами.


С недавних пор Охотник вообще мог увидеть своими глазами всё, что только пожелает.

Прожить — тоже мог.

И он проживал.

Будь он человеком, его бы точно корили за это — и за приверженность глупым чувствам, и за бессмысленную тоску, и за трату могущества, времени на бесполезные игры с реальностью.

Но человеком Охотник уже не был.

Охотником, наверное, тоже не был.

О своей сущности он давно не задумывался — только тратил, и тратил, и тратил отпущенную ему вечность, перебирая воспоминания и сочиняя один Кошмар за другим.

Когда Кукла спрашивала, зачем, он по-человечески терялся и не находил внятного ответа.

Действительно, зачем, если Кошмар — не рай и не реальность, а всего лишь тюрьма, в которой застыло время? Ему ли не знать, что в таком вот застывшем времени нет ничего хорошего, а в таком бессмертии — одно лишь страдание?

Охотник знал это слишком хорошо.

И — всё равно продолжал.


Бродил по Ярнаму, спал во Сне, и там — создавал новые Сны. Раз за разом он выстраивал Ярнам заново, склеивал свою мозаику из фантазий и воспоминаний, каждый раз — по-разному, но с — одним итогом.

В каждом из новых Ярнамов был Гилберт.

И в каждом из новых Ярнамов — умирал.

Охотник видел Ярнам, в котором Гилберт послал его сразу — прогнал от окна, разозлившись на шум. Тогда Охотнику, слишком остро вспомнившему всякое человеческое, стало больно — намного больнее, чем он ожидал.

Его сонная мозаика рухнула в то же мгновение.

Всё пришлось начинать заново.


Тогда, в самом начале, это было сложно. Юный Великий, не осознавший себя таковым, в каком-то смысле был намного беспомощнее человека.

Охотник не понимал, что делал, и его Ярнамы жалко рассыпались в пыль.

Рассыпался в пыль и Ярнам, в котором Гилберт почти пустил его на порог. Охотник в тот раз пришёл слишком поздно — раньше, чем Пепельная кровь взяла своё, и Гилберт обратился в безумную тварь, но — позже, чем другая болезнь победила его.

Гилберт смотрел на Охотника сквозь решётку, прижав ладонь к окну, и захлебывался собственной кровью.

Тогда он всё-таки смог умереть человеком — согнулся пополам, сполз по стеклу, словно всё ещё пытался спрятаться, скрыть от Охотника свою слабость. И — больше не встал.

Охотник разорвал Сон в клочья.


Гилберт редко позволял ему войти. Отказывал, игнорировал, не мог, не успевал. Сон за Сном Охотник задавал ему вопросы, слушал внимательно его тихий голос, уходил и возвращался, проживая всю ярнамскую чертовщину от начала и до конца, но — не приближался к Гилберту ни на йоту.

И пусть мозаичный Ярнам становился всё реальнее и живее, а Сны длились всё дольше, они — заканчивалось.

Гилберт умирал — у Охотника на глазах, от его руки, у него на руках, зверем или человеком, но — умирал, и Сон рассыпался.

Охотник начинал всё снова.


Когда Гилберт впервые впустил Охотника в дом, тот был ранен: плечо порвано когтями, несколько рёбер — сломаны, а рука — вывернута. Глаза заливала кровь, а ещё — она стучала в ушах, и сознание затапливала тьма.

Его шатало.

Отчего-то сущность Великого не давала никаких преимуществ. Нет, он мог бы изменить своё тело, превратиться во что-то иное — стать опаснее, сильнее, неуязвимее. Он мог себя этого тела лишить, но…

Но.

Охотник должен был оставаться человеком — так он решил. Чтобы не спугнуть Гилберта.

Чтобы Гилберт не понял, что всё это — ложь.

Так было нужно.


Он тогда свалился прямо за порогом.

Скорчился на полу, зажав рану в груди, и глядел на Гилберта — снизу вверх. Истощенный, бледный и сонный, со впалыми щеками и тёмными глазами, тот держался до странности спокойно — запер дверь на засов, спросил что-то про кровь. Охотник не помнил, что именно — помнил только, что голос у Гилберта даже не дрогнул.

Тот был готов ко всему и хорошо понимал, что происходит — пожалуй, даже слишком хорошо.


— Ты умираешь, Охотник.


Он хотел что-то сказать, но не смог — только кровь заклокотала в горле. Она текла по губам горячей солью, громко и вязко капала на пол, и грудь сжималась от боли, и боль не давала дышать. Охотник хрипел на полу, цепляясь за доски, пытаясь задержаться во сне ещё ненадолго.

Гилберт — просто смотрел на него. Длинные волосы прятали взгляд, но Охотник чувствовал — в нём не было ни жалости, ни сожаления, только тихое сочувствие.

В ту минуту Гилберт понимал его лучше, чем они оба хотели.

Он знал, что это такое — медленно погибать от удушья.

Охотник умер у Гилберта в ногах — чувствуя его взгляд и странный, не-ярнамский запах.

Интересно, чуял ли Гилберт в Охотнике не-человека?

Охотник не знал.

Знал лишь то, что умирать рядом с Гилбертом было спокойно.

Очень хорошо и — очень больно: после смерти Сны всегда превращались в туман.


«Зачем ты мучаешь себя, Добрый Охотник?» — кукла спрашивала и спрашивала, покорно склонив голову набок, настойчиво ожидая ответа, а Охотник всё никак не мог его придумать.


«Наверное, чтобы для него всё закончилось хорошо».


Что — всё, и чем — закончилось, Охотник так никому и не объяснил. Ни себе, ни Кукле, ни Гилберту — тот отчего-то тоже задал этот вопрос.

Это был хороший Сон, совсем не Кошмар, и оттого так странно было слышать от Гилберта подобные мрачные рассуждения.


Сон про рассвет, — так Охотник назвал его, занося запись в свиток, — был одним из немногих снов, где оба они всё-таки пережили Охоту.

Рассвет встречали с открытым окном. Охотник — стоя у стены, Гилберт — сидя на подоконнике.


— Как говорила моя мать, уважающему себя джентльмену так сидеть не подобает, — Гилберт слабо усмехнулся и поёжился.


Из окна всё ещё тянуло ночным холодом, где-то далеко слышался надрывный вой, но опасностью в воздухе уже не веяло. Веяло чем-то живым — тем, чего Гилберт так ждал, — и теперь он улыбался.

Улыбка была вымученной, едва заметной, и от неё в уголках его губ и у глаз появлялись морщины. Пусть он и был молодым, но — не моложе Охотника. Только теперь тот видел, как сильно болезнь старила его: если смотреть издали, не видя ни морщин, ни ямочек на щеках, Гилберт казался куда моложе своих лет. Не зрелый человек, но — просто юнец, с копной неровных волос и в ночной сорочке, сползшей с плеча. Весь он был острым, угловатым, и даже в болезни — живым. Такие никогда не сидят на месте… Жаль только, что жизни в нём осталось так мало.


— И ты садись, Охотник.


Тот — послушался. Сел рядом и уставился в пол, так и не сняв маски с лица. Не хотелось лишний раз показывать себя. Смотреть на острые плечи — тоже не хотелось — и лишь потому, что хотелось слишком сильно.

Они долго сидели в тишине, и эту тишину Охотник не назвал бы молчанием. Он давно привык к тому, что некоторые разговоры проходят беззвучно, без лишнего сотрясания воздуха, — и Гилберт всегда позволял ему наслаждаться этим.

Наверное, он тоже любил беззвучные разговоры.

Смерть тогда тоже пришла беззвучно — лишь с тихим шорохом. Это Гилберт как-то неестественно, поломано упал Охотнику на плечо. В груди у него было тихо — сердце не выдержало.

Сон медленно истончился у Охотника в руках.


Потом было много Снов. Каждый — всё длиннее, всё прочнее. Охотник понял, как это — создавать живые миры. Как сохранять странный, хрупкий баланс призрачного Ярнама, не позволяя умереть ни себе, ни Гилберту, и — не проявляя свою сущность слишком явно. Отчего-то Сны этого не любили и ломались прямо на глазах.

Ломались — и спокойные, и странные, и страшные. Все они были разными, совсем непохожими друг на друга, и каждый уводил всё дальше и дальше от реальности.

Охотник — чувствовал.

Охотник — знал наверняка.

Но — предпочёл не думать, лишь смотреть свои Сны.

В этих снах была Охота.

Иногда, совсем редко, он встречал Гилберта на улицах Ярнама. Кожаный плащ в крови, лицо под маской, пила в руке — и жёсткий, сосредоточенный взгляд. Он сражался недолго, но быстро, точно, и убивал милосердно — насколько мог. Ярость Охотника он не одобрял, и всякая жажда крови была ему совершенно чужда.

Эйлин его любила.

В этих снах была ярость. Или, скорее…

Нет.

Что-то другое.

Охотник плохо их помнил. Они ломались слишком быстро, и всё, что оставалось в памяти — его хватка на худых руках, тёмные следы на тонкой шее, запрокинутая голова, и — перепачканные в крови губы, так близко к его собственным губам.

Иногда ему казалось, что он помнил даже прикосновение и странный, жалобный звук.

Всхлип?

Стон?

Об этом он тоже старался не думать.

Жгло.

Один, лишь один раз, он показал Гилберту свою истинную сущность — развоплотился, вышел за пределы телесного, человеческого, окружил его собой. Позволил себя коснуться.

И пусть у него не было сердца, касался Гилберт именно его.

Нечеловеческое мешалось с человеческим, ощущения путались, реальность — просто разваливалась на части, потому что это, — собственное сердце в чужой руке, — было слишком.

И неважно, что сердце Охотнику уже вырывали, проламывая грудную клетку и обнимая с извращенной нежностью.

Это — другое.

Это — Гилберт.


«Как… красиво…»


Удержать тот Сон Охотник просто не смог.

Эйфория, простая и человеческая, оказалась куда сильнее его нечеловеческой воли.


В одном из светлых, спокойных Снов, — тех, в которых наступал рассвет, — им почти удалось уехать прочь из Ярнама.

Тогда Гилберт исполнил свою мечту — подал Охотнику руку. Каким непривычным он был в дорожном плаще, с задорной улыбкой на лице, весь наполненный жгучим ожиданием чего-то нездешнего.

Каким живым был Гилберт…

Охотник знал, — верил, — что всё получится. Он был Великим, мог создавать миры и измерения, ломать их по своему усмотрению, — и уж точно мог построить за-ярнамский мир, который мечтал увидеть Гилберт. И неважно, что тот хотел домой, в родной город. Это Охотник тоже мог.

Чего он не мог — это победить чёртову болезнь.

Гилберт умер в дороге — когда Ярнам остался далеко позади, окончательно пропал из вида, и за окнами повозки осталось только солнце. Оно светило как-то зло, неестественно подсвечивая острые скулы и впалые глаза. Даже живой, под этим солнцем Гилберт походил на мертвеца.


— Странно, не правда ли? — Тот настороженно кивнул куда-то в окно, и Охотник дёрнулся к двери. Потянулся за пистолетом, взвёл курок. Да только стрелять было не во что — вокруг не было ничего, кроме воды, тумана, и странного, гнилого солнца из Кошмара Охотника.


Когда он повернулся обратно, Гилберт задыхался — давился кашлем, кровью и тихими хрипами. Помочь ему Охотник не мог. Он знал: здесь не работало ничего, будь то кровь людей, нечистокровных или Великих. Только его собственная кровь замедляла процесс, но — Гилбертова смерть не боялась и её. Она вообще никого не боялась, и Охотник жалел, что не мог вызвать её на бой и зарубить пилой, как любую другую здешнюю тварь.

Он бы победил.

Он бы смог.

Он бы…

Вынырнув из Кошмара, Охотник понял: он утратил контроль.

Совсем.

Настолько совсем, что забыл, каким было его тело, и было ли оно вообще.

Теперь он был лишь чем-то — одним присутствием самого себя, лишенным голоса, развеянным над Ярнамом и даже не помнившим, в какой из множества Ярнамов он попал.

В конце концов, какой Ярнам — настоящий?

Охотник не знал.

Он больше ничего не знал.

И — не помнил.

Он не чувствовал ни себя, ни мира, ни времени, растекаясь между измерениями беспомощной лужей абсолютного ничто.

Теперь он был всем, был везде и всегда.

Он был тем, к чему стремился каждый Великий, но — его словно и не было вовсе. Такое ведь неподвластно человеческому разуму. Такое — просто сводит с ума.

Это была беспомощность: неспособность познать и осознать самого себя. Она ломала Охотника.

Это была настоящая смерть.


«Чего ты всё-таки хочешь, Добрый Охотник?»


Когда он всё же вернулся в Сон, еле собрав себя по частям, Кукла уже ждала его. Ждала тихо, безрадостно и осуждающе.

Никакая жестокость и поражения не заставляли её смотреть на Охотника так, как она смотрела сейчас.

Словно ему здесь не место.

Словно он проиграл.


«Не отвечай. Подумай получше».


«Хочу, чтобы без Кошмаров, — Он умолк. — Хочу, чтобы всё было хорошо. И шло хорошо. Столько, сколько пожелаю, а не сколько получится. И так, как пожелаю я».


«Уверен? Тогда прощайся. И засыпай».


«Прощайся?» — Охотник внимательно посмотрел на неё.


Теперь лицо Куклы не выражало вообще ничего. Ни печали, ни одобрения, ни укора. Просто — кукольное лицо, просто — белые лилии в шарнирных руках.

Цветы смерти.

Просто он сидел на чьей-то могиле, и могила эта была той, что сделал для него Герман — когда предложил освободить ото Сна и отпустить из Ярнама восвояси.

Что ж.

Герман был мёртв и свободен, а он — навеки прикован к Ярнаму цепью из белых лилий.

И — одним-единственным человеком.

Этот человек, — отчаявшийся, выбившийся из сил, умирающий, — оказался намного сильнее его, Великого. Настолько сильнее, что одним своим голосом сломал его волю и подчинил себе, даже после смерти, — заставляя воскрешать себя снова и снова, смотреть на свою гибель, — снова и снова, а затем — умирать самому.

Снова.

Снова.

Снова.

И теперь — он требовал всю его жизнь.

Целую вечность — в своё единоличное владение, и всё это — без единой просьбы и мольбы о помощи.

Вечность Великого Охотник захотел подарить Гилберту сам.

А когда даришь кому-то свою вечность — со всем остальным положено прощаться.


«Спасибо тебе», — Охотник сполз на могилу, в груду лилий, и уставился в белёсое небо. Рука Куклы сомкнула ему веки, словно мёртвому.


«Прощай, Добрый Охотник. Я буду ждать твоего возвращения».


«Как противоречиво…».


Додумать он не успел — новый Сон забрал его.


***


— Как противоречиво, — Гилберт говорил тихо и хрипло, так, что Охотник едва слышал его сквозь дрёму.


Тело болело, кровь мутила сознание. Пора было возвращаться на улицы Ярнама, под злую луну, на зов Охоты, но — не сейчас. Сейчас он был здесь. Сидел на полу, положив голову Гилберту на колени, и слушал.

Тот — говорил, и пальцы его едва заметно касались поседевших волос Охотника.

Всё, как всегда.

Бог в ногах человека.


— Противоречивы сны. Здесь, в Ярнаме, они другие. Яркие, реальные. Такие, что я им даже верю.

Охотник кивнул. Прижался щекой к его колену.

Гилберт — продолжал.


— Я часто вижу свою смерть. И рассвет. Вижу, как погибаю от твоей руки, обратившись в монстра, и как болезнь убивает меня у тебя на глазах. Вижу, как мы уезжаем отсюда навсегда, — и как ходим по этой улице каждый день, — Гилберт кивнул в сторону окна. — Иногда я вижу, как мы охотимся — в этих снах у меня всё ещё есть силы стоять на ногах и даже — держать пилу в руках. Сражаться с тобой плечом к плечу — это… — Он снова зашёлся кашлем, и его пальцы сами собой сжались у Охотника в волосах.

Больно.

По-человечески.

Хорошо.


— Иногда я вижу, что ты — вовсе не ты… Но, как бы то ни было, здесь ничего этого нет. Мне не лучше и не хуже. Рассвет не ближе, а этих тварей — не больше и не меньше. И ты приходишь. Снова и снова. Но здесь — ничего нет. Даже смерти. Словно и она мертва… Тебя это не пугает, Охотник?


Тон у Гилберта — спокойный, серьёзный. В нём — ни капли страха, но — какое-то обреченное стремление познать непознаваемое.


— А разве — должно пугать? — Голос Охотника хриплый — от ран и от долгого молчания. А ещё тот не помнил, каким он был прежде — его человеческий голос.


— А разве — не должно пугать то, насколько всё это похоже на сон? На странный ночной кошмар, из которого нет выхода? Говорят, такие кошмары видят умирающие, — Гилберт приподнял чашку с горьким травяным отваром и умолк.

Было в этом запахе что-то дурманящее, и отчего-то он напоминал Охотнику лилии. Не горькие и не травяные.

Странно.


— Любой кошмар — всего лишь ещё одна возможность увидеть хороший сон. Как только ты понимаешь, что перед тобой — кошмар, он уже повержен… Или же ты хочешь проснуться?


Охотник поднял взгляд на Гилберта — впервые за этот Сон. И впервые за этот Сон заглянул ему прямо в глаза. Те были тёмными, больными, и казались красными в свете свечи. Но — они были живыми.

Живыми.

Наконец-то.

Гилберт медлил с ответом.


— Не знаю. Реальность всегда хуже снов. А хорошие сны куда страшнее кошмаров — они заканчиваются, когда мы этого не ждем, и нам становится слишком больно по пробуждении… Что будешь делать, когда этот сон закончится, Добрый Охотник?


— Засну, чтобы увидеть новый. Это же мой сон, в конце концов.


Сам того не желая, он почти улыбнулся.

Гилберт, Гилберт…

Такой внимательный и такой наивный.

Гилберт верил в конец сна, а Охотник — знал: этому сну не закончиться никогда.

Примечание

1. Aviators - Outside (gothic rock)

2. Opeth - Harvest (progressive rock)