***

      Волосы Достоевского отросли ниже лопаток, и ему было абсолютно все равно, если они лезли в лицо. Он пустым взглядом смотрел через зеркало, как Дазай осторожно причесывает их, собирая в хвост. Полная тишина во всем доме была уже настолько привычной, что от любого шума становилось неуютно, а недели здесь тянулись медленно, сливаясь в однообразную массу.

      Кажется, Дазай какое-то время даже считал дни. Может быть, он и до сих пор считает, но только не говорит.

      На улице шелестела листва. Тихо, успокаивающе, проникая в каждый уголок небольшого светлого дома. За его пределами, за пределами двора простирался мир, который для Достоевского давно перестал существовать и иметь хоть какое-то значение. Он едва ли мог вспомнить, как выглядят места, в которых он когда-либо бывал, и какие лица у людей, с которыми ему доводилось общаться. Теперь они все были безликими безымянными тенями, запертыми в его сознании.

      Дазай часто касался ушей или шеи, забирая длинные пряди. Хвост никак не хотел собираться, или Дазай не хотел собирать его, растягивая момент. Может быть, прошло около часа, Достоевский не торопил, наслаждаясь. Мало что приносило удовольствие в последнее время, но Дазай до сих пор был рядом — он либо много говорил и улыбался, либо молча сидел рядом или слонялся по дому. Его присутствие стало привычным и необходимым, но объяснить эту потребность никак не получалось. Возможно, когда-то они были ближе, чем сейчас. Этот человек был единственным, чье имя он никогда не забывал.


      Приборы, поддерживающие жизнь, тихо монотонно пищат, а запах медикаментов впитался в кожу, хоть палата и проветривалась. Дазай привык. Ему порой казалось, что он провел в больницах больше ночей, чем в собственном доме. Еще ему казалось, что этого дома у него вовсе нет.

      Белые стены, белые полы, белые жалюзи, белое постельное белье и белое лицо пациента — все, что осело в памяти Дазая и возникало перед глазами, стоило только закрыть их. Личное чистилище, из которого он не мог выбраться, пока дорогой ему человек не откроет глаза.

      С каждым днем крепче становилась мысль, что этого не произойдет. С каждым днем желание отправиться на тот свет становилось сильнее, душило до слез от безысходности. И каждый день Дазай давил в себе эти чувства, чтобы собрать достаточно сил прожить еще сутки.

      Достоевский, чье имя некогда приводило в ужас людей, сейчас был всего лишь безвольным пациентом больницы. Дазай рассматривал его бледные руки с просвечивающимися венами и думал о том, как легко этими руками можно было отобрать жизнь. Они были едва теплые. Сухие. Он рассматривал его лицо: темные круги вокруг глаз и сеточки сосудов на веках, длинные ресницы, тонкие брови. Достоевский был другим — хрупким, расслабленным, без единой морщинки на лице. Замороженным.

      Дазай перебирал пальцами аметистовые четки, хотя не знал ни одной молитвы, касался губами серебряного креста, хотя не верил в бога. Он сидел возле постели и долго-долго всматривался в родные очертания лица. Интересно, кто-нибудь когда-нибудь сидел над ним так же, когда врачи с трудом вытаскивали его с того света после очередной попытки свести счеты с жизнью? Вряд ли. Всегда, когда Дазай открывал глаза, взору представала лишь пустая палата. Белая, похожая на чистилище. Но когда такое случилось последний раз — около пяти лет назад, — он увидел перед собой Достоевского и ощутил, как сухие прохладные губы касаются лба.


      — Осаму, ты собираешься сегодня в город?

      С того момента, как Достоевский вышел из комы, что-то в нем изменилось. Первое, что заметил Дазай, — отрешенный взгляд. Потом, через пару недель, услышал и голос — теперь совсем тихий, безразличный. Реабилитация обещала быть долгой, но Дазай не ожидал, что настолько.

      — Нет, — он убрал расческу в сторону и поцеловал его в висок.

      Дазай снова собрал длинные пряди, пропустил между пальцами, глядя, как легко рассыпаются расчесанные волосы. Достоевский склонил голову на бок, все еще наблюдая за ним через зеркало.


      Дазаю было страшно разговаривать с ним. Страшно узнать, что любимый человек уже не любит его. Поэтому он молчал, натягивал улыбку и смиренно ждал, когда сможет забрать Достоевского из больницы.

      И думал о том, что, может, ну эту жизнь. Они оба должны были быть мертвы.

      Только Достоевский долго держал Дазая за руку. Будто боялся, что без этого снова окажется запертым в неподвижном теле, в плену у собственного разума.


      Дазай бережно заплетал косу, напевая под нос тихую, заунывную песню, в слова которой Достоевский не вслушивался. Потом вплел в волосы тонкую белую ленту, завязал в конце бантом, чтобы прическа не распустилась, и перекинул косу на плечо, демонстрируя. Достоевский поднял руку, касаясь ее искусанными пальцами, и почти незаметно улыбнулся.

      — В этот раз лучше получилось.

      — Я быстро учусь, — Дазай самодовольно хмыкнул и положил руки на его плечи.

      — Думаю, их нужно будет подстричь.

      — Как захочешь.

      Не нужно было смотреть на Дазая в зеркало, чтобы почувствовать его сожаление, с которым были сказаны эти слова.


      С короткими волосами Достоевский похож на прошлого себя. Дазай убирает ножницы, целует его в щеку и улыбается. Впервые за долгое время Достоевскому хочется поцеловать его в ответ, потому что на душе непривычно тепло.

      Только его Дазай — всего лишь отражение в зеркале.


      Достоевский с трудом приоткрыл глаза и не сразу, но почувствовал под онемевшими пальцами холодные бусины аметистовых четок, обвивавших кисть, и медленно положил эту руку на грудь. Он опять не заметил, как заснул, и отделить сон от реальности оказалось не так просто. Волны страха расходились по всему телу, приборы в палате противно пищали, отдаваясь в сознании болезненным эхом.

      В палате было темно, а рядом никого не оказалось. И спать уже не хотелось, потому что все еще было страшно. Или тот сон был реальностью, а происходящее сейчас — игра воображения?

      Дазай вошел в палату тихо и, чтобы обозначить свое присутствие, положил ладонь на руку с четками. Потом убрал с лица отросшие пряди волос и шепотом спросил:

       — Ты уже не спишь?

      — Мне снился плохой сон, — прошептал Достоевский, не открывая глаза.

      — Это все потому, что я отходил почти на сутки.

      Он присел на корточки рядом и положил голову на подушку, утыкаясь лбом в плечо. У Достоевского не было сил, чтобы поднять руку и зарыться в густые волосы, а именно этого сейчас очень хотелось. Ведь сейчас Дазай настоящий, живой.

      — Ты что, теперь исполняешь роль ловца снов?

      — Да, начал еще тогда, когда ты оказался здесь. Даже считал дни.

      Достоевский услышал шутливые нотки в сонном усталом голосе, но точно был уверен: дни Дазай и вправду считал. Наверняка даже ни разу не сбился. Это было не похоже на сон.

      — Спасибо, — Достоевский совсем немного повернул голову, касаясь носом чужой макушки.


      В доме всегда был приятный полумрак и висела тишина. Дазай мягко улыбался, расчесывая длинные волосы Достоевского. Он бережно собрал их в хвост, перевязывая пурпурной лентой. Жизнь разделилась на две части, и первую Достоевский до сих пор собирал в памяти по частям. Да и сейчас некоторые дни то всплывали, то снова ускользали от сознания.

      — Не думаешь, что стоит отстричь волосы? — спросил Дазай, пропуская хвост между пальцами, и положил руки на его плечи.

      Достоевский сжал в руке аметистовые четки и почувствовал, как серебряный крест больно впивается в ладонь. От мимолетного страха не осталось ни следа — лишь согревающее тепло и умиротворение. Он повернул голову, касаясь губами в знак благодарности руки Дазая, и ответил:

      — Оставлю так. Мне нравится.